Юрий Когинов - Багратион. Бог рати он
К своей персоне новый государь требовал особого поклонения. При представлении ему следовало не просто стать на колено, но ударить этим коленом об пол так громко, как будто ружейным прикладом. Протянутую государем руку надо было целовать, громко чмокая, чтобы звук поцелуя слышали все окружающие.
Мимо императорского дворца полагалось проходить не иначе как сняв шляпы. Гуляющие же в Летнем саду, считавшемся государевым, вовсе должны были прохаживаться без шляп.
Что же оставалось делать кучеру, когда карета приближалась к царской резиденции? Он брал вожжи двумя руками — это тоже стало обычаем в Павловом Петербурге, а шляпу тем временем схватывал зубами.
Кстати, о едущих в каретах. При встрече с императором им следовало останавливаться и проворно выходить. И не важно, кто они — вельможи или дамы уже преклонных лет, молодые актрисы, едущие из театра в бальных туфельках, — все вон! В любую погоду — в снег, грязь по колено, в слякоть и даже в оказавшуюся у подножки огромную лужу…
Только после того, как несколько дам иностранного происхождения таким образом в дурную погоду промочили ноги и продрогли под проливным дождем, делая реверансы проезжавшему мимо Павлу, он сделал для некоторых иноземок исключение. Разрешил в плохую погоду, выйдя из дверцы, оставаться на подножке кареты.
Такое позволение, кстати, получила мадам Виже Лебрен, чем несказанно гордилась. На подданных и иностранцев мужского пола, невзирая на их заслуги и даже преклонный возраст, сие исключение не распространялось. Они обязаны были проворно вылезать из экипажей и, вытянувшись по стойке «смирно», снимать шляпы и кланяться монарху.
Но не дай Бог, если кто не остановится или не покинет вовремя мягкого и уютного сиденья. В подобном случае карету задерживали и конфисковывали, а кучера и лакеи подвергались немедленной порке.
Неимоверные строгости вскоре привели к тому, что улицы Петербурга, особенно в самом центре и примыкающих к нему местах, постепенно пустели. Только всюду торчали, вызывая страх и самые неприятные мысли, полосатые — белое с черным — будки часовых. А рядом с ними — такие же полосатые шлагбаумы. К ночи они запирались, при них выставлялись усиленные караулы, в домах же, как по команде, гасли огни.
Все в городе — Зимний дворец и сам Петербург — превратилось в огромную казарму. А казармы строились и там, где их не было. Для этого сносились на окраинах старые дома, расчищались поляны, на которых размечались новые плацы для обучения войск.
В разных местах столицы в течение целого дня слышались пальба и барабанный бой, под который экзерцировали мушкетеры и гренадеры, егеря, гусары, уланы я кирасиры…
Люди острого ума и язвительного языка в своих семьях или в кругу близких друзей отводили душу, высмеивая причуды нового государя. Боже упаси высказаться где-нибудь в общественном месте! Тут не то что целые выражения — каждое слово следовало тщательно подбирать.
Мало сказать, что как из ушата полились на русские головы немецкие слова, во многих случаях заменившие русские команды в войсках. Даже некоторые природно-отечественные речения, не имеющие никакого отношения к высшим государственным нововведениям, оказались под строжайшим запретом. К примеру, слово «курносый». Попробовал кто-нибудь внятно и громко его произнести где-нибудь на улице — тут же его под микитки и в полицейский участок.
— Вы это почему так непочтительно и запанибратски о его величестве государе всероссийском?..
Княгиня Анна Александровна не раз говаривала знакомым:
— Благодарение Богу, мы сие запретное слово у себя никогда не употребляем. У меня самой и особенно у моего племянника — носы другие…
А как же те, кому так просто не отшутиться, у кого обязанность — всякий день пред его оловянными очами и этим самым императорским носом пуговкой? Приходилось смиряться. Однако находились и такие, что бросали вызов императору-сумасброду и с гордо поднятой головой подавали в отставку.
Кончанское — в новгородских землях, за почти непроходимыми лесами и болотными топями.
— Прошка, ты какой подаешь мне пакет? На нем — адрес: «Фельдмаршалу графу Суворову». Таких здесь нет. Фельдмаршал обязан находиться при войсках, я же — только при тебе, своем камердинере, дурья твоя башка. Так и ответствуй тому курьеру из Петербурга: нетути здесь таких, кому император Павел отписал… К тому же сегодня я на похоронах. Доставай мой парадный мундир и бери лопату.
Фельдъегерь, только что прибывший из столицы, вытянулся в струнку, пропуская в дверях Суворова. Седой хохолок — торчком, кроме белой рубахи и белых же исподних, на Александре Васильевиче ничего нет.
Встречные мужики почтительно снимают шайки:
— Здравия желаем, Лександра Василич!
Ребятня за ним ватагой: старый барин опять что-нибудь учудит. Айда за ним!
На околице остановились.
— Рой, Прохор, здесь. А я зачну с другого конца. Землица рыхлая, мягкая, пусть она станет для покойника пухом.
— Да окститесь вы, Лександра Василии! Нешто видано это — заживо себя хоронить? — Прохор отбросил заступ.
— Ты вот что, Прохор, мне не перечь. Совсем ты меня Замордовал: этого нельзя, то — под запретом. Ты что — императором Павлом при мне заделался? Я должен раз и навсегда похоронить в земле то, что давно умерло, — славу Суворова.
Яма вышла не глубокой. Суворов взял с травы мундир — перезвоном отозвались брызнувшие вдруг под солнцем алмазы и золото орденов.
— Зарывай! Вот и конец фельдмаршалу. Ты здесь, императоров гонец? Скачи назад. Так и передай тому, кто тебя сюда направил: нету в Кончанском такого…
С первых же дней нововведений Павла Суворов их не принял:
— Пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, я не немец — природный русак.
В нескольких словах — вся оценка того, что внедрял в войсках государь.
А по поводу нового военного устава — еще хлеще:
— Сие сочинительство — перевод манускрипта, на три четверти изъеденного мышами и найденного в руинах старого замка. Чему мне учиться у пруссаков, которых я сам, в молодости еще, нещадно бивал? А вот на моей, суворовской, тактике учились французы и их молодой генерал Бонапарт[16]. Глядите, как широко и твердо шагает сей мальчик. Пора бы унять! Но чем — пудрой и буклями?
Он передал Павлу прошение:
— Мне поздно переменяться, ваше императорское величество. Я хорош только для войны, а, простите, не для плац-парадов.
Шестого февраля 1797 года, после развода войск, Павел отдал приказ: «Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству, что так как войны нет — ему нечего делать, за подобный отзыв отставляется от службы».
Были в его жизни раньше случаи, когда он обязан был отстоять свою честь и собственное достоинство?
Екатерина, еще до того, как за Польский поход и взятие Варшавы удостоила Суворова звания фельдмаршала, щедро его награждала за громкие победы. Только за Очаков он, единственный из участников штурма, ничего не получил. Князь Таврический, желая проучить самоуправца, не внес его имя в наградные бумаги.
Однако потемкинский гнев остыл, и награды вновь находили героя. Через год после Очакова за победу под Рымником императрица возвела полководца в графское достоинство с титулом «Рымникский». А также наградила бриллиантовыми знаками Андреевского ордена, шпагою с бриллиантами и надписью: «Победителю визиря», бриллиантовым же эполетом и орденом Святого Георгия, первого, самого высшего класса.
Потемкину она написала: «Хотя целая тележка с бриллиантами уже накладена, однако кавалерию Егорья большого креста посылаю по твоей просьбе, он того достоин».
Да, он, Потемкин, просил высший знак военной доблести для человека, с которым не раз скрещивал копья.
А выражать свою обиду на светлейшего Суворов не боялся. После Очакова, когда гнев Потемкина достиг небывалого предела, оскорбленный полководец с горечью ему отписал: «Моя честь мне дороже всего. Бог ее защитник… Я не спичка. Моя рана?.. Она была смертельна, и, кажется, мне еще придется с нею повозиться до будущей недели. Вы знаете, что врачи существуют, чтобы скрывать от нас правду… Я чувствую в настоящую минуту и прежние мои раны, но я хочу служить, пока я жив».
Раны, наносимые Потемкиным, заживали быстро. Оба по-своему больших человека, они умели смирять свои самолюбия. Амбиции и оскорбленное самолюбие, капризы и прочие личные слабости — все прочь, все побоку, когда дело шло о славе России.
И матушке императрице он мог сказать в глаза такое, на что немногие бы отважились.
Его любимую дочь Наташеньку государыня решила взять под свою опеку — сделать своею фрейлиной.
— Не надо, матушка, ради Бога, откажись от сей затеи. Средь фрейлин — один разврат.