Абраша Ротенберг - Последнее письмо из Москвы
— Тебе хорошо? — спросила она, когда все замолчали.
— Да, очень.
— Сейчас мы будем есть. Тебе не нужно в уборную?
— Я бы хотел сначала увидеть свою комнату.
— Сначала вымой руки.
Я закапризничал и громко заныл:
— Хочу увидеть свою комнату!
— Пожалуйста, не скандаль. Веди себя, как воспитанный человек.
— Почему я не могу посмотреть свою комнату?
Мы говорили по-русски. Кузины ничего не понимали, а дядя и тетка понимали мало что, но все они внимательно наблюдали за нашим диалогом, удивленные моей нетерпеливостью. Вдруг я обратил внимание на то, как отец смотрит на меня. Он выглядел раздраженным. Я перестал ныть и отправился в ванную, откуда смог различить какие-то реплики и смех; я подумал, что они относились ко мне, и мне стало стыдно. Я молча вернулся и стал с нетерпением ждать, что же подадут к завтраку. Я на самом деле был очень голоден.
Тетка с помощью кузин разливала по тарелкам суп, в котором плавали неизвестные мне ингредиенты. Как только передо мной поставили тарелку, я тут же проглотил свою порцию. Другие еще не начали есть, а я уже хотел добавки, о чем тут же сообщил матери.
— Будут и другие блюда, потерпи.
— Не хочу их, хочу еще этого.
Тетка, которая не особо понимала, о чем речь, поскольку я говорил с матерью по-русски, спросила меня по-украински:
— Чего ты хочешь?
Я застеснялся и замолк, и мать сказала за меня:
— Он просит добавки. Ему очень понравилось.
Тетке, похоже, было приятно, и она налила мне еще суп. Я быстро за него взялся, но тут вдруг обратил внимание на отцовское выражение лица — он явно не одобрял моего поведения.
— Ешь медленно, — сказал он на своем ломаном украинском, угрожающе глядя на меня, — никто у тебя не отберет.
Я огляделся, понаблюдал, как мои кузины подносят ложки ко рту, и решил повторять за ними. Я тихо ел, низко наклонившись над тарелкой: мне было стыдно, и в горле стоял ком. Меня еще ни разу в жизни не ругали при посторонних.
Когда подали второе блюдо, цыпленка, я забыл об обидах и наслаждался едой. Я никогда еще не видел столько птицы на одном столе, и никогда еще она не была такой вкусной. Даже косточки казались съедобными. Я стал старательно объедать их со всех сторон и разгрызать, но тут снова заметил, что отец следит за мной. Мне показалось, что он хочет что-то посоветовать мне или как-то исправить меня, но мать прервала его жестом, незаметным для остальных, но зато вполне заметным для меня. Он ничего не сказал мне, но зато что-то прошептал матери на ухо. Она тихо ответила ему, но он еще больше разнервничался. Мать с улыбкою мягко обратилась ко мне по-русски:
— Пожалуйста, оставь кости в покое. Это невежливо, так обгладывать их.
Отец быстро произнес что-то на идиш, и все засмеялись. Я разобрал только слово «большевик» и переспросил у матери:
— Что он сказал? Почему он надо мной смеется?
— Никто над тобой не смеется. Он просто пошутил про твой аппетит.
По слову «большевик» я понял, что шутка все же относилась ко мне.
Я замер с костью во рту и затем продолжил возиться с ней как бы из желания поперечить. Отец наблюдал за мной с явным напряжением на лице, а я продолжал затягивать эту неприятную сцену. В конце концов он не выдержал и крикнул мне на своем скудном украинском, сделав при этом кучу ошибок:
— Хоть раз послушай, что тебе говорят: брось эти кости и пойди вымой руки!
Я растерялся. Все глядели на меня без капли сострадания, и я чувствовал это. Мне вдруг стало ужасно одиноко. Я оставил кости на тарелке и посмотрел на мать в ожидании поддержки. Она выглядела недовольной, но молчала. Я не мог этого выдержать, глядел на нее с немой просьбой в лице, хотел что-то сказать, так ни слова и не произнес.
— Веди себя нормально, — сказала она мне каким-то чужим голосом. Я неподвижно сидел на своем стуле и молчал, пока не принесли поднос с фруктами. И я тут же перепробовал их все с тем самым большевистским аппетитом.
Лицо одиночестваОстаток застолья прошел в расслабленной атмосфере. Я сидел молча, а остальные общались между собой, смеялись, рассказывали истории или спорили о чем-то. Дядя с дотошностью политрука (а он был воинствующим антикоммунистом) расспрашивал мать о чем-то, и та отвечала ему с привычной серьезностью. По некоторым словам я мог догадаться в общих чертах, о чем речь — «Советский Союз», «Москва», «Сталин», «Украина», «большевики». Дядя Срулек горячо интересовался всем, что говорила мать, но делал это с какой-то странной яростью, будто заранее знал, какие именно досадные вещи ему предстоит услышать. И его уверенность оправдывала себя — с каждым материным ответом дядя все больше раздражался. Очевидно было, что его понимание советского опыта в корне отличается от того, как понимала его моя мать, которая выросла при этом режиме и пользовалась правами, недоступными для женщин при капитализме, — они экономически полностью зависели от мужей и от их воли. В этом смысле она была очень благодарна революции, что противоречило мнению дяди, который целиком и без исключений отвергал марксизм и коммунизм.
В это время на столе появились кофе, чай и коробка конфет. Я, не заставив себя ждать, протянул руку, чтоб набрать разных сладостей, но встретился взглядом с отцом и потому ограничился одной. Когда все взяли, чего им хотелось, мать выбрала конфету и с улыбкой отдала ее мне.
В этот момент прибыли другие родственники, чтоб поприветствовать нас и поздравить с приездом: брат тетки, его жена и сыновья, четверо мужчин и одна женщина. Младший из сыновей был приблизительно моего возраста, а старший был уже почти совершеннолетний. Все они говорили по-испански и немного на идиш. Их родители кое-как говорили по-украински — на этом языке они нас и поприветствовали.
Посетители принесли цветы для моей матери. Парни перенесли в столовую стулья из кухни, и все разделились на две группы: взрослые беседовали, а двоюродные братья и сестры играли в углу. Я был отдельно. Они болтали между собой, смеялись и хитро на меня поглядывали. Взрослые горячо о чем-то спорили, громко говорили все одновременно, и разговор иногда прерывался смехом отца и репликами дяди, который всех перекрикивал благодаря своему звучному голосу. Я сидел в одиночестве и наблюдал за детьми со стороны, поскольку не знал, как попроситься к ним.
Беседа взрослых потихоньку затухала. Я заметил, как отец что-то сказал матери, и та отреагировала негативно — я понял это по выражению ее лица. Отец встал. В руках у него был стакан, в который постоянно что-то подливали. Он жестами потребовал тишины и затем произнес несколько фраз, в которых прозвучало мое имя. Мать схватила его за руку, будто пытаясь уберечь от действия законов тяготения, но отец, покачиваясь, продолжал настаивать на своем. Мать что-то на это категорично возразила, отчего он неожиданно сел на место, зажмурился, а все остальные внезапно захлопали в ладоши. Кузены взялись с издевкой в голосе повторять мое имя.
Мать обратилась ко мне с самой ласковой из своих улыбок:
— Папа просит, чтоб ты прочел стихотворение.
Эта просьба напугала меня, но я тут же согласился, поскольку мне представлялся шанс продемонстрировать талант декламатора, и я не мог его упустить. Я знал на память уйму стихотворений и был готов прочесть их все, как это бывало дома, на Украине.
Меня поставили на стульчик, и я начал декламировать. Я был готов ознакомить их со всем своим репертуаром — хвалебными одами Сталину, Красной армии, генералу Буденному, социалистической родине.
С высоты я видел довольное лицо матери и удовлетворенную улыбку отца, который глядел так, будто одобрял мое выступление и разделял с матерью гордость за меня, но, как и меня, его удивляли отсутствующие лица дядей, которые едва понимали, о чем речь в стихотворениях, и выражения лиц кузенов, которые прикрывали рты, чтоб никто не заметил их смеха.
Когда я закончил читать первое стихотворение, меня наградили щедрыми аплодисментами, но когда я затеял декламировать второе, потеряли интерес, зазевали, а затем и вовсе стали громко смеяться, обмениваясь взглядами, значение которых понимал даже я. Только мать продолжала следить за мной с улыбкой да дяди с вежливой скукой в лицах. До третьего стихотворения дело не дошло, поскольку все вдруг стали расходиться. Кузены сбежали в патио, старшие сдержанно поаплодировали, а отец подошел снять меня со стула и горячо поцеловал меня в макушку.
Он говорил на идиш, но я все равно уловил смысл его слов, произнесенных с пьяной гордостью в голосе:
— Он умненький, мой большевик, разве нет?
Но его энтузиазма никто из окружающих не разделял. Тут я решил воспользоваться его расположением и попросить о том, что занимало все мои мысли с того самого момента, когда я оказался в этой комнате. Я обратился к нему, указывая на деревянную статуэтку, украшавшую стеллаж: