Арсен Титов - Одинокое мое счастье
— А? — вздрогнул казак от моего голоса.
Это не был урядник Расковалов. Увидев меня, проснувшегося, он вытянулся и приветливо гаркнул:
— Доброго утреца, ваше благородие!
— Ну я и поспал! — сконфузился я.
— А как не поспать! Маленько приболели — как не поспать! — подбодрил меня казак. — Он, Савушка, чо! Савушка он и есть Савушка. Кого он понимат! Их благородие мало что не сберег, дак ешшо на вершной его поволок, да не сдержал! Это я про лицо ваше говорю — оцарапал он вас!
— Урядника Расковалова Саввой зовут? — спросил я.
— Никак нет. Владимиром окрещен. Да у нас в Бутаковке все прозвища имеют. Каждый — свое. К примеру, я, извиняйте, Бараном числюсь, и все мы Бараны от самых дедов, хотя фамиль наш Бутаковы, от самого Бутака происходит, который с Ермаком Тимофеичем пришел! — с радостью ответил казак.
Я увидел, что он собрался мне говорить без умолку, и прервал его вопросом о командире полусотни.
— Это мы мухой! — еще более обрадовался казак Бутаков-Баран. — Это мы мухой! — И, как был, без папахи и распоясанный, выбежал наружу.
На грубой табуретке около изголовья я увидел два сушеных инжира и довольно плохонькое яблоко. Не успел я улыбнуться чьей-то заботливой руке, как вспомнил Наталью Александровну, представив ее в уютном вагоне первого класса. Боли при этом я не испытал и с грустью подумал, что все-таки я не умею любить, просто не умею, и все. Я захотел представить ее себе, но с удивлением увидел, что не могу, словно после встречи нашей прошли долгие годы, в которые я был увлечен другими женщинами.
— Ну не умею, так не умею! — беспечно сказал я — по крайней мере, попытался сказать беспечно.
Я осмотрел палатку, обычную армейскую полевую палатку, поставленную на колья и утепленную подстежкой из войлока. Посреди нее стояла жестяная печка с трубой, в шаге от нее — козловый стол, на столе — лампа, кружка и неаккуратно свернутая карта. Под столом в двух пузатых тороках угадывались кипы бумаг.
— Меня ждут! — сказал я, полагая непреодолимое презрение к ним командира полусотни, старого малограмотного есаула.
На одном колу висели мои винтовка и фуражка, на другом — овчинный сибирский полушубок и красный башлык с белым тесемчатым крестом, вероятно, принадлежащие хозяину палатки. Мои вещи лежали у входа. Сапоги, просушенные и вычищенные, — подле табуретки.
С улицы донесся голос моего собеседника, казака Бутакова-Барана.
— Рынко! — закричал он. — Рынко! Докажи командиру — их благородие осознались!
Две-три минуты спустя, полагаю, завидев командира, казак Бутаков-Баран радостно прокричал о моем осознании еще раз. Я попытался встать, но лишь с грехом пополам спустил ноги. Неприятное представление о том, что ребра мои разойдутся, удержало меня. Я стал щупать раны, надавливая и со страхом ожидая боли. Раны оказывались мягкими и не столь болезненными. Я мысленно поблагодарил старуху. Встать же и обуть сапоги не успел и встретил командира сидя. Откинулся полог палатки, на миг показав плотную, сияющую белизну утра, и в палатку почти вбежал невысокий человек в той же, что и урядник Расковалов, черной папахе, в бараньей тужурке, отороченной по-сибирски.
— Японский городовой! Бориска! — было первыми словами этого человека.
4
И не голос, а именно эти слова про японского городового, стремительно и кратко придвинувшие мне декабрь пятого года, конец японской войны, Сашино возвращение, его пьяные слезы перед матушкой — именно они заставили меня узнать во вбежавшем человеке Сашу.
Я вскочил ему навстречу и отшатнулся обратно, малодушно вскрикнув от боли.
— Ну так оно и есть! Бориска! Академический капитан Бориска! — радостно, но с обычной иронией констатировал Саша и безо всякого якова, обнимая меня, взялся ругать за то, что я, по его мнению, дал себя ранить столь оскорбительным способом.
Непреложная истина — судьба есть особа пристрастная. Ничем иным нельзя было объяснить все события последних дней, сложившиеся для меня весьма плачевно, а потом нанизывающие один подарок за другим. Все мои страдания и все умствования навроде равенства конца дороги с револьвером, каковые одолевали меня еще вчера, теперь, при виде Саши, показались пошлыми. Передо мной был Саша, и, чтобы сдержать слезы, я грубым, но неровным голосом спросил его:
— Что же ты не давал о себе знать? Мы тебе разве не родные?
— А-а, экий грех выискал! Знаете ведь, что ничего со мной не случится! — без смущения и с прежним ироническим смехом ответил Саша.
— А отец? А матушка? — спросил я.
— Да что им за дело обо мне! — отмахнулся Саша.
— Ну хотя бы об их смерти ты знаешь? — злясь, спросил я.
— Знаю, штабс! — как-то неприятно оскалился Саша, и по этому оскалу и еще по тому, как он заспешил из палатки, я понял — это было для него новостью. Он уже откинул полог, но вдруг обернулся.
— Ты завтракай, — сказал он. — И аллюр три креста в отряд. Тебе в лазарет надо, а не тут у нас... У нас сестер милосердия нет!
— Я вполне здоров! — зло и твердо сказал я.
— Завтракать — и через час чтобы!.. — повысил он голос.
— Ни через час, ни через день!.. — сжал я зубы.
Он внимательно посмотрел на меня и вдруг совершенно равнодушно сказал:
— Ну и подыхай тут!
Странным вышел подарок судьбы. Я этому не поверил и некоторое время просидел на топчане, ожидая Сашиного возвращения. Я сидел и ждал, а Саша не возвращался. Это было так неожиданно, так необъяснимо, так невозможно, что было сродни удару вилами. Я не поверил, что Саша был на это способен. Я, как мог, одной рукой прибрал себя и тоже вышел.
Сияние утра ослепило меня. Я зажмурился. Но и зажмурившись, я чувствовал, как свет сильно давит мне на глаза. Я закрылся рукой и из-под руки осторожно огляделся. Застава прилепилась к черной скале, подковой замыкающей вчерашнюю поляну. Молодые ели и сосны вперемешку с молодым же дубняком бородой обрамляли скалу. Застава состояла из полевых зимних палаток, расположенных в линейку. Тут были кухня со столовою — одна большая сорокаместная палатка, такая же казарма, палатка-склад, рубленая низкая баня, и к скале был поставлен полукрытый загон для мулов. Ишака урядника Расковалова в загоне не было. Мулы, смежив ресницы, грелись на солнце. Моя лошадь лизала солонец.
Сашу я увидел на кухне около печи, сложенной из дикого камня на глине. Он, выпятив губы, пробовал суп. Рядом стоял большой, на голову выше Саши, и, вероятно, физически очень сильный повар — казак лет сорока, длиннорукий, с круглой и как бы уже привычной разбойничьей физиономией. На мое появление Саша никак не переменился. Повар же в любопытстве сощурился, но не забыл вытянуться, хотя, будучи занятым с Сашей, то есть старшим по чину и должности, мог бы этого не делать. Я отметил это.
Вообще порядком застава меня удовлетворила. Я лишь в недоумении нашел не совсем, на мой взгляд, оправданное расположение ее в глубине поляны. Она оказывалась прижатой к скале, то есть в случае боя лишенной маневра. Однако я предположил наличие каких-то особых, мне покамест неизвестных, причин такого расположения и постановил себе узнать о том вскоре же. Я вспомнил гребень на поляне, как бы перегибающий ее надвое. Его следовало тщательно осмотреть. Он представился мне чрезвычайно интересным, если не ключевым. И долина перед входом в ущелье тоже требовала обследования. Но неприязнь Саши заставила отложить это дело на потом. Я ушел к себе, то есть к Саше, в палатку и занялся бумагами. К ним давно никто не прикасался. До обеда я занял себя ими, разбирая, раскладывая в нужном порядке и стараясь каждую прочесть. Работы выходило на несколько дней. Вскоре мне в вестовые Сашей был прислан высоковатый, но болезненного вида и робкий казак Махаев по прозвищу Удя, о чем он мне тут же сообщил. Я признал его бестолковым и заставил возиться с печкой. А на душе у меня вновь стало скверно.
Я все время думал о Саше, искал оправдание его неприязни и доискался до того, что свалил на него самые неожиданные грехи.
— Да он просто-напросто не видит во мне никого, кроме младшего братца! — пришел я к выводу и тотчас бестолковость Уди приписал проискам Саши. — Во мне он видит лишь объект для иронии. Он намеренно прислал мне самого бестолкового казака…
Работать было невыносимо, и руки, вернее, здоровая рука моя порой сама собой опускалась, и я садился на табурет в бессилии.
— Да вы поберегитесь, ваше благородие, — робко советовал казак Удя. — Бумаги-то ишшо с Кашгарки привезли. До се они не сгодились, дак и дальше подождут!
Я вставал и вновь углублялся в работу.
С тем и пришло обеденное время. Меня позвали в столовую, где собрались свободные от службы казаки — человек двадцать с хорунжим. Команда на мое появление прозвучало вяло, будто устав стал внушаться едва перед моим приходом и внушиться не успел. Столь же формально прозвучали представление хорунжего Махаева и доклад. Я подавил в себе раздражение, справедливо предположив, что данные привычки культивируются в полусотне самим Сашей. Я разрешил всем сесть, сел сам на первое же свободное место. Саша задерживался, и без него обеда не начинали. Все явно ждали от меня чего-то и искоса, с оглядкой смотрели на меня. Я выдержал и эти косые взгляды. Не выдержал повар. Он выглянул из-за печки.