Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
Теперь в Думе Столыпин перечислял несомненные даты и факты. Что Азеф с 1892 года и по самое последнее время был добровольным секретным сотрудником полиции. (Даже нельзя вслух назвать – каким последовательным и первоклассным). Что до 1906 года (ареста Савинкова) Азеф никак не участвовал в террористической деятельности эсеров, но все частные сведения, которые ему удавалось получить через знакомства в партии, – он тотчас и добросовестно сообщал полиции. Так он дал сведения о Гершуни как центральной фигуре террора, помешал покушению на Победоносцева, одному покушению на Плеве, сообщал данные о подготовке против Трепова, Дурново, и опять на Плеве – удавшееся в июле 1904 (и даже указывал именно на Егора Сазонова). Что обвинения будто Азеф участвовал в убийстве Плеве и Сергея Александровича – скроены неумело, без внимания к фактам: в обоих случаях Азеф находился за границей, тогда как в практике эсеров направители и вдохновители всегда присутствуют на месте, чтоб исполнителя подбодрять и тот бы его глаза видел. Так Гершуни был на Исаакиевской площади при убийстве Сипягина, на Невском при покушении на Победоносцева, и в Уфе, когда кончили Богдановича, и в харьковском “Тиволи” сидел рядом с убийцей и подтолкнул его, когда тот заколебался. Так же и Савинков везде был сам – при убийствах Плеве, Сергея Александровича, при покушении на Трепова, и на Соборной площади в Севастополе. А с 1906, когда Азеф получил доступ к действиям боевой организации, – решительно все её акты были умело расстроены и не совершены. Так к Азефу ни в каком отношении не применимо словцо “провокатор”, излюбленное революционерами для прикрытия своих неудач: так не может быть назван осведомительный агент полиции, а лишь инициатор преступления.
Насколько правительству полезен в этом деле свет, настолько же для революции необходима тьма. Вообразите, господа, весь ужас увлечённого молодого человека или девушки, когда перед ними обнаружится вся грязь верхов революции. Не выгоднее ли распускать чудовищные слухи о преступлениях правительства и переложить на него все преступные происки и деморализацию, все непорядки в революции – на правительство,
и заодно надеяться,
что наивное правительство само поможет уничтожить преграды для победоносного шествия революции,
откажется от всякой тайной агентуры – которая только и предупреждает убийства.
Вся наша полицейская система есть только средство – дать возможность жить, трудиться и законодательствовать. А преступной провокации – правительство не терпит и никогда не потерпит.
Уже за полночь он сошёл под рукоплескания всего зала.
Для одного государственного деятеля и всего в несколько лет слишком много проколыхалось и прогудело этого: бомб, браунингов, убийства правителей. Через такие кровавые годы пророчество само пропитывалось в сознание. И в этой речи об Азефе пророчество тоже прорвалось:
Мы строим леса для строительства, противники указывают на них как на безобразное здание, и яростно рубят их основание. И леса эти неминуемо рухнут и может быть задавят нас под своими развалинами, – но пусть, пусть это случится тогда, когда уже будет выступать в главных очертаниях здание обновлённой свободной России!…
Этой речью оппозиция была подавлена, Столыпин заставил поверить, что честность – не на стороне революции. (Впрочем, по законам либерального ветра, – как и “столыпинский галстук” или “столыпинский вагон”, присохнет на столетие не столыпинская правда, а черново-бурцевский детектив об Азефе).
О содержательности понятия свободы приходилось Столыпину спорить с кадетами не раз:
Нельзя только на верхах развешивать флаги какой-то мнимой свободы, мы призваны освободить наш народ – от нищеты, от невежества, от бесправия!
О каком бы внутри- или внеполитическом, административном, устройственном вопросе ни шла речь, Столыпина никогда не покидало это чувство связи с низами – как с главной опорой государства:
Поднять нашу обнищавшую, нашу слабую, нашу истощённую землю. Земля – это залог нашей силы в будущем. Земля – это Россия!
Увы, даже улучшенная рискованным третьиюньским законом, Дума всё ещё не стала рачительным национальным собранием, отзывчивым крестьянскому делу. Горше всего и в 3-й Думе пришлось реформе земельной.
От указа, изданного приёмом всё той же 87 статьи, в обход ещё 2-й Думы, – прошёл год, и два, и вот уже следующая Дума прела и прела над каждой его статьёй, не соглашаясь, возмущаясь, требуя объяснений. Кадеты, от азарта оппозиции потеряв понятие, что Столыпин выполняет именно либерально-правовую программу в деревне, стояли стеной в защиту коллективистской общины. Правые опасались крутого разрыва с традицией – и защищали ту же общину. И так велико было отвращение образованного общества от этого шага – освободить крестьянский труд и самостоятельность крестьянина, что в двух-с-половиной-летних прениях цеплялись за ступеньку каждой фразы, где только можно было закон задержать. И вот придумано было этими адвокатами и профессорами, что глава крестьянской семьи не может быть допущен к единоличному распоряжению своим участком, но на каждый имущественный шаг должен получить согласие сочленов семьи, своих баб и своих детей. Любой из этих состоятельных, самостоятельных, сиятельных горожан и помещиков ощутил бы надругательством такой порядок для себя в собственной семье (а любой европеец счёл бы глупой шуткой). Но того угнетённого крестьянина, святого труженика, которого они все кряду сердечно любили по наказу русских писателей и только ему и служили тут, в народном представительстве (хоть и не владея его языком и чуждые его понятиям), – того крестьянина они считали настолько неправомочным в его зрелые лета и настолько бесповоротным пропойцей, что, получи он участок в собственное впадение, он тотчас же его и пропьёт, пуская по миру семью; так если отпала над ним власть помещика, отпадала власть общины, – должна была остаться над святым тружеником хоть власть семьи. А вызвавши на то ответ Столыпина, что нельзя всё взрослое население отдавать в опеку своим детям, нельзя всё крестьянство рассматривать как хронически-слабых, весь русский народ как пьяниц,
нельзя создавать общий закон ради уродливого явления. Когда мы пишем закон для всей страны, надо иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и слабых. Таких сильных людей в России большинство, -
общественность тут же обронила это “большинство”, а – выхватила, понесла, перекувырнула – с лёгкостью неотмываемого оболгания, которая так доступна тысячеликой безликости, – что мол Столыпин проговорился: его закон – это ставка на сильных крестьян, то есть значит на перекупщиков-кулаков. И в лад с ними с другой стороны голосили правые, что “защита сильного – глубоко антинациональный принцип”. (Так и с этим клеймом, как с другими, предстояло слишком неуклонному министру встынуть в своё столетие. Ложь за ложью посмертно лепили ему враги).
И часть духовенства выступала против реформы: расселение на хутора ослабит православную веру в народе.
За эти два с половиной года уже стёкся миллион крестьянских заявлений о выходе на хутора, уже работали землеустроительные комиссии, переводя землю в собранные отруба, уже посылало правительство в сельские местности растолкователей закона (не знал Столыпин, что следом за ними шли студенты и толковали наоборот: “не слушайте их, не идите на хутора, опять обманут!”), – а Дума еле-еле дотянула принять закон большинством в несколько голосов.
И ещё на год позже с треньями и колебаньями закон прошёл через Государственный Совет.
И когда и все законодатели уже проголосовали – закон ещё месяцы ждал последней подписи Государя, и в эти месяцы Столыпина резко атаковали справа, облыгая, что он – канцелярский реформатор, даже, будто, чиновники выгоняют крестьян из общины насильственно, что развал общины – из самых вредных его идей и отдаёт крестьян во власть еврейских скупщиков. (Хотя в законе отчётливо оговаривалось, что надельная земля не может быть отчуждена лицу иного сословия, не может быть продана за личные деньги и не может быть заложена иначе, как в Крестьянский банк).
Ещё теперь надо было ждать подписи Государя: не сломят ли, не отклонят ли за кулисами?
Государь имел то отчаивающее свойство, что один приятный посетитель мог в один разговор изменить его устоявшееся многолетнее мнение. Вокруг же Государя простирались и обращались несколько отдельных и очень многолюдных, из титулов и званий нанизанных сфер, которые были нечто не-Россия, но от вращения которых более всего зависела русская судьба. И, в занятом ими пространстве, не эти сферы были болезнью, отклонением, пороком, – но именно Столыпин, мелкопоместный, прорезавший эти сферы до самой вершины власти – незаконно, несогласованно, провинциально, без протекции и помощи, – а теперь утвердившийся тут чужеродно. Он стал вторым лицом империи, совсем не принадлежа и не зная ни придворного мира, ни великосветского, ни высокосановного, и никогда не готовленный к ним. Вне сфер, в большой России, Столыпин мог пытаться строить свод новых законов, и законы эти даже могли начать действовать на пространстве России, – но на пространство придворных сфер они не имели никакого влияния.