Даниил Мордовцев - Кочубей
А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так всё высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шёл, так тоже до всего докапывался. Уже не подослан ли кем?..
Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идёт к батьку-полковнику, Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою-оковитою», и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо с сковороды, круглою деревянною ложкою... Тут же и собаки облизываются...
— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.
— Выспався, батьку.
— А снидав?
— Снидав.
— А оцiеи не цилював? — указывает Палий на бутыль с водкой.
— Зачепив трохи, батьку, — улыбаемся Охрим.
— А ну, зачепи ще. — И Палий наливает чару.
Охрим бережно, словно чашу с дарами, берёт чару в правую руку, потом передаёт её левой, широко крестится, снова берёт чару в правую руку и опрокидывает её под усы, словно в пропасть...
— На здоровьячко, — говорит Палий, — утирая «рушником» губы.
— Не хай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.
— Теперь побалакаемо... Що там у вас у Паволочи?
— Спасибо Богови, усе горазд.
— Козаки не скучают?
— Скучают, батьку... На долонях, кажуть, шерсть пророста...
— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?
— Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста.
— Эч, вражи дити... А що пани моя стара?
— Пани-матка здоровеньки, кланяются.
— А московського попа бачила?
— Бачили... вони ж его й привитали и обидом частували.
— А купцы московськи, ще з ним були?
— И их пани-матка частували. Не нахваляться москали: «от кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управит, хоч на войну, так поведе»...
— О! Вона баба-козак у меня, — улыбаясь и моргая сивым усом говорит Палий.
— Та козак же-ж, батьку…
— Козак-то козак, тилько чуб не так…
И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.
— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвiя, козырь-дивка.
— Эге! Козырь-дивка... Высоко литала тильки царь iй крыла прибуркав.
Разговор шёл о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хваставщине, когда начал превращать, «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину Заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха правление полком и землёю в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест: из Киева, из Батурина, от польской шляхты. Но всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Пнлиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.
Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни а равно жён и дочерей всех «лучших», по тогдашнему выражению, «людей», татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печаль, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина, и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Пётр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом рёбер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню.
Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался одни-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение... Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины не задевая её, не интересуясь ею, и только задевало её время, проводя черты и резцы по её отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в её косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь её очей... Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для неё, а суд, суд Божий, да суд батюшков, да матушкин, за кого «осудили» её выдать, тот и «суженый» её, и этого суженого ни конём не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала — исторически, наследственно,— стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток... А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?
Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила её, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений; но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишнёвых садочках», то «у тёмному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила... А там глядит — её милый «стрепенувся та и полинув» с ляхом да татарвою драться, а у неё на руках — и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги»... Надо обо всём подумать, за всем усмотреть — чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и её «чорни брови не полиняли»... И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тин — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось её жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали её «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо — «дивкою-бранкою Марусею Богуславкою», которая самим нашею заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим «чоловиком»... Такова была старая Кочубеиха...
Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре, да в гробу, был поражён тем, что он нашёл в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своём доме.
Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Цареграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружён любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проездов в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «черны, что арапы, и лихи, что собаки», — замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чём мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами...