Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
Канунников обращался при этом к Киприанову, а тот замешался, не зная, что отвечать. Он и разговоров застольных не слушал, все воображал мысленно ландкарту Московской губернии, там, где речка Лопасня, – как ее, развернуть к югу или еще протянуть версты три? Покивал на всякий случай хозяину, будто во всем согласен.
Тут заговорил шут Татьян Татьяныч – и вполне разумно, не по-скоморошьи:
– Государь даровал жалованную грамоту эстляндскому дворянству, подтвердил все его привилегии, данные при владетелях орденских и дацких и свейских…[104] Також и по взятии Риги, рижскому магистрату[105] дарованье привилегий было. Свидетельствует сие, что Россия твердою ногою встала на северных морях.
– Ну, ты! – сказал ему мрачно Канунников. – Политик! Иди-ка, голубь, сюда. Перепрыгни через это кресло, ать-два!
И старичок Татьян Татьяныч с визгом, оханьем, звоном колокольцев потешно разбежался и вспрыгнул на высокую дубовую спинку кресла. Там он закричал: «Виват!» – и свалился на руки поддержавшего его хозяина.
Наконец Канунников обратился прямо к Киприанову:
– Наслышаны мы, что ваша милость дом возводит в сельце Шаболове? Как считаете выгоду свою от сего дома, станете ли сами там жить или намерены сдавать на кондициях?
Но Киприанов был занят только своей ландкартой, которая никак ему не давалась, и строительством дома занимались баба Марьяна да сват Варлам, на чьи деньги дом и строился. Поэтому удовлетворить ответом Канунникова он не смог, и тот стал поглядывать на него с некоторым удивлением. А Татьян Татьяныч тем временем объяснял гостям достоинство нововводимых напитков:
– Всем известно, что лучший чай приходит с Востока и что, того листика вложив щепоть в горячую воду, вода та становится, приложив кусок сахару, приятное пойло.
– Ешь кулебяку! – приказал ему Канунников.
– Как, всю? – опешил старичок.
– Всю, ерша тебе в загривок!
– Да в ней же полпуда, в этой твоей кулебяке, смилуйся!
– Ешь! – приказал Канунников.
И бедный шут, охая и морщась, принялся отламывать и глотать жирную кулебяку.
Канунников встал и вышел на дочернину половину. Там слышалось треньканье клавесина[106] и тоненький посвист флейты. На клавесине бряцала сверстница Канунниковой дочери – Наталья Овцына, тоже купецкая наследница, этакая беляночка с осиной талией и взбитой прической. Плечи и грудь ее были обнажены елико возможно и усыпаны мушками по последней версальской моде. Дудел же во флейту не кто иной, как Щенятьев, артиллерии кон-стапель. Время от времени он от дудения отрывался, чтобы в который раз объяснить собравшимся, как модно теперь в Европиях знатным персонам играть на флейте. Он же объяснил, что парика теперь молодые люди не носят. Природные волосы отращивают и накручивают на бумажки, сиречь «папильотки». Он даже одну такую полусожженную бумажку извлек из карманца, всем показал.
– Уж таковые-то мужские тайности можно было бы пред дамами не объявлять, – заметила полуполковница, переглянувшись с бабой Марьяной.
– О, натюрлих! – согласилась немка-гувернантка, которую по неисповедимой для русского человека прихоти немецкого языка звали мужским именем – Карла Карловна. Немка смешно выпяливала глаза, а на ее шее, тощей, как у черепахи, тряслась морщинистая кожа.
Стеша же Канунникова развернула несколько листков, на которых Бяша даже и без очков узнал собственный почерк. Это были песни, которые он переписывал для Максюты, и Стеша запела под аккомпанемент клавесина и флейты:
– «В коленях у Венеры сынок ее играл, он тешился без меры и в очи целовал. Она плела веночки, он рвал из рук плоды… Ах, алиньки цветочки, дай, матушка, сюды!»
Стеша немного фальшивила, но голос был у нее негромкий, приятный.
– Подумать только! – ахала полуполковница, которая слушала песню с большим переживанием. – И у богов, оказывается, младенцы бывают озоруны!
А немка Карла Карловна раскрыла веер и затрясла им:
– О йа, йа, натюрлих! Да, да, конечно!
Баба же Марьяна при всей своей природной разговорчивости сидела словно язык проглотив, – во-первых, блеск и довольство канунниковского дома ее подавили, она боялась словечко зря проронить, кое изобличило бы ее, Марьянину, простоту; во-вторых, она, честно сказать, не могла себя сдержать, приналегла на диковинные закуски и теперь от сытости онемела.
А Бяша рассматривал Степаниду, словно бы увидел ее в первый раз. Да ведь и вправду тогда на ассамблее он весь был в каком-то чаду.
Рослая, румяная, волосы как будто кто нарочно золотил. Все лицо ее, щеки, подбородок и грудь, выступавшая из корсажа, представляли собой соединение приятных округлостей. А рот был тонкий, упрямый – «как у щучки», подумал Бяша. И этот ярко накрашенный клювик выводил старательно под звон клавесина:
– «Меж тем ищет прилежно пастушка пастуха. Пришла, где тешит нежно младова мать божка…»
За спиной Бяши устроился в креслице Малыгин и, не внимая ни музыке, ни песням, не заботясь даже, слушает ли его Бяша, говорил свое:
– Наиболее огорчительно то, что самый северный наш форпост сие есть острожек Космодемьянский на шестьдесят восьмой шпроте. Идти к Югре[107] далее – значит ставить зимовья с припасами, вероятно, и гарнизону учинять…
Канунников, приоткрыв дверь, из-за дверного полога рассматривал общество, пока его не заметила глазастая Карла Карловна, дернула за рукав Степаниду.
– Довольна ли ты, Стешенька? – ласково спросил отец, когда дочь вышла к нему. Хотел погладить по головушке, но побоялся испортить замысловатую прическу, дотронулся лишь до голого плеча. – Ну, как тебе твой Киприанов, по нраву ли?
– Ах, мой фатер[108]! – фыркнула Стеша. – Что вы с вашими намеками?…
Она отошла к своим гостям, а отец отправился к своим. По дороге его чуть не сбили с ног слуги, резво доставлявшие мороженое по приказу Степаниды.
В столовой в отсутствие Канунникова разговор пошел о запретном. Государь еще зимой отъехал за границу, на целебные воды, домашние средства уж исцеления не дают… бойне конца нет и краю, все виктории да виктории, а Каролус свейский[109], между прочим, и не думает замиряться, земли свои назад требует. Неспокойно в государстве, чают пришествия антихриста. Многие жгутся, молятся, смерти в огне не боясь, лишь бы избегнуть когтей адовых…
– Большой был пал[110] на Ветлуге, – сказал целовальник Маракуев, понизив голос. – Человек два ста праведников сожглись и со жены их, со младенцы. В ангелы божии пошли без боязни, без воздыхания…
– Как же это они сожглись?
– А очень даже просто… У них там в лесном бору скит[111], пищали[112] есть, и порох, и запасы. Как солдаты в бор – беглых искать, а раскольники те все сплошь беглые, так они давай стрелять из пищалей да из мушкетов. А как видят, что им не оборониться, потому что команды стали высылать по полуроте и более, так они в скит запрутся или в часовню, запалятся, ба-бах! – и прямым ходом в рай. Лишь бы не в неволю!
– А солдаты?
– А солдаты, хе-хе, прямо нечистому в лапы, яко мучители и слуги антихриста…
– А слыхать, – сказал один из гостей, – в Москве булавинский атаман объявился, Кречет его зовут. Мы реляций[113] всяких начитаны, где напечатано, якобы вор и бунтовщик Кондрашка Булавин войсками его величества вконец разбит и изничтожен, ан глядь – разбойничий атаман уж на Москве хозяйничает, и сыскать оного не могут… Ни сам губернатор, ни обер-фискал, не к ночи будь он помянут!
Шалун Татьян Татьяныч, еле дожевавший последний кусок, не смог удержаться, чтобы не показать, что и он кое-что знает.
– А царевич Алексей Петрович… Ох, дайте взвару испить, колом в горле кулебяка та стоит… А царевич Алексей Петрович, сказывают, наследства лишен государем…
– Брысь, язычник! – замахал на него вошедший Канунников. – Ступай себе в девичью, пока я тебя не заставил сапоги жрать или что-нибудь похуже!
На улице уже давно раздавались какие-то крики и понукания, ржание лошадей и хлопанье кнута. Фасадные окна с частыми переплетами в доме Канунникова не имели форточек, но в них была вставлена уже не старинная слюда, а немецкое граненое стекло. Все приникли к стеклам, но разглядеть, что случилось на Покровке, было невозможно. Хозяин выслал дворецкого, потом вышел сам.
В топкой луже, которую наделал весенний ручей Рачка, застряла казенная карета. Толпа добровольных советчиков, большей частью в праздничном подпитии, не столь помогала, сколь мешала делу. Кучер и форейтор[114], обозленные, полосовали лошадей, но те, как ни напрягались, вытащить карету не могли.
Тогда из ворот дома Канунникова выбежали молодцеватые офицеры – Малыгин и Щенятьев. Сняв кафтаны, они поручили их заботам бежавших следом девиц и остались в красивых бархатных камзолах и кружевных сорочках.