Елена Арсеньева - Возлюбленные великих художников
Такими же самыми «тихими и легкими шагами» Анна потом тайно убегала от мужа (а он оставался в добычу яростным псам ревности) на свидания с поразившим ее в самое сердце художником. У нее не было подвесок с жемчугами — зато была шляпа с пером, а еще — купленное где-то на развалах блошиного рынка тяжелое ожерелье, по поводу которого Модильяни сказал:
— Les bijoux doivent кtre sauvages[7], — и захотел нарисовать Анну в них.
Когда это случилось? После той прогулки, о которой она обмолвилась в стихах лишь спустя три года, бесконечно возвращаясь к началу истории, беспрестанно вспоминая самые тонкие, самые острые, самые пряные — и самые мимолетные детали?
Перо задело о верх экипажа.Я поглядела в глаза его.Томилось сердце, не зная дажеПричины горя своего.
Безветрен вечер и грустью скованПод сводом облачных небес,И словно тушью нарисованВ альбоме старом Булонский лес.
Бензина запах и сирениНасторожившийся покой…Он снова тронул мои колениПочти не дрогнувшей рукой.
После одной из таких прогулок, во время которых он, конечно, тоже места себе не находил — зря она так, о недрогнувшей руке, в этой строке звучит обида разлуки, тяжесть лет, прожитых без него, — Анна и попала в мастерскую Модильяни.
Нет, это не был, вопреки легенде, знаменитый «Улей», построенный из остатков выставочных павильонов, которые купил скульптор-академист Альфред Буше, чтобы помочь бездомным художникам решить «квартирный вопрос». В «Улье» Модильяни только навещал приятелей, оставался у них, когда не имел собственной мастерской, а вообще-то он, Фудзита, Сутин и Липшиц жили в Фальгьер, называвшемся также красиво — «Вилла роз». «Пока стены его не покрылись грязью», — уточняет Жан-Поль Креспель. Это сооружение, вовсе не предназначенное для филантропических целей, принадлежало некой мадам Дюршу, владевшей также кафе на углу дома и улицы Фальгьер. Случалось, конечно, что славная хозяйка закрывала глаза на задержку с оплатой, но… В конце концов ее терпение лопнуло, и она выставила Модильяни за дверь. Легенда гласит, как судьба наказала ее: для починки матрасов она отдала сыну полотна Модильяни, оставленные ей в залог, а через несколько лет узнала, что погубила целое состояние.
Кто знает, не было ли среди этих полотен нескольких прелестных «ню» стройной и невероятно гибкой темноволосой красавицы с царственным профилем, с длинной шеей, обрамленной «les bijoux sauvages»? Некоторые исследователи творчества Модильяни полагают, что первые «ню» русской поэтессы можно датировать именно 1910 годом.
Именно тогда Модильяни сказал своей мимолетной подруге, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях. Ох, не Венеру Милосскую он подразумевал, тут Анна Андреевна лукавила с воспоминаниями! Ведь Модильяни писал и рисовал Анну только в варварском ожерелье. Больше на ней и нитки не было.
Разумеется, мадам Дюршу не помнила ни этих «ню», ни самой натурщицы. Здесь столько шлялось всяких девок! Нравы были самые вольные.
Честно говоря, эти нравы и обычаи, как, вероятно, и сами «апартаменты», немало должны были смутить, а то и напугать изысканную царскосельскую русалку. Даже в «приличных» домах, построенных на Монпарнасе уже после 1905 года, такая мелочь, как ванные, даже не предусматривалась, были только туалеты. Если имелась холодная вода и газ, это казалось верхом роскоши. Ну а те, кто жил в студиях, вообще не ведали такого слова — комфорт.
Креспель, например, с упоением живописал: «Очень часто обиталища художников в лучшем случае могли порадовать своих непривередливых жильцов фонтанчиком во дворе, куда по утрам они бегали с кувшинами. От отхожих мест исходило такое зловоние, что их ставили на порядочном расстоянии от дома, чтобы вовсе не отпугнуть постояльцев. И никто, похоже, не находил такое положение ненормальным… Модильяни выделялся как явление исключительное: он ежедневно мылся в цинковом тазу, который при переездах увозил прежде своих рисунков или скульптур. Подобная чистоплотность считалась одной из странностей его характера и милостиво ему прощалась».
Впрочем, Анна смотрела на неустроенность Фальгьера сквозь сиреневую дымку, — ту самую очаровательную и очаровывающую парижскую дымку, — сквозь завесу своей невероятной любви и видела лишь изысканное, талантливое, элегантное, невероятное существо мужского рода, которое одарило ее своим страстным вниманием и разбудило ее дремлющее сердце. Новобрачная мигом забыла, что была когда-то «отравлена на всю жизнь горьким ядом неразделенной любви», забыла о постылом муже — и насторожилась, чувствуя, как заиграло ее сердце вновь при новой любви, которая:
То змейкой, свернувшись клубком,У самого сердца колдует,То целые дни голубкомНа белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,Почудится в дреме левкоя…Но верно и тайно ведетОт радости и от покоя.
Умеет так сладко рыдатьВ молитве тоскующей скрипки,Но страшно ее угадатьВ еще незнакомой улыбке.
Пусть улыбка Амедео еще оставалась для Анны незнакомой, но он уже узнал ее тело. Те две или три встречи в 1910 году дали ему новые изысканные линии в рисунке — линии почти классической четкости! А ей — новые стихи.
Высоко в небе облачко серело,Как беличья расстеленная шкурка.Он мне сказал: «Не жаль, что ваше телоРастает в марте, хрупкая Снегурка!»
В пушистой муфте руки холодели.Мне стало страшно, стало как-то смутно.О, как вернуть вас, быстрые неделиЕго любви, воздушной и минутной!
Я не хочу ни горечи, ни мщенья,Пускай умру с последней белой вьюгой.О нем гадала я в канун Крещенья.Я в январе была его подругой.
«В январе» лучше подходило в строку, чем «в апреле» или «в мае»… И вообще, она всегда маскировала истинные даты их встреч. Кого путала? Просто интересничала? Впрочем, неважно — когда, важно, что она все-таки была его подругой!
Но вот свадебное путешествие, обернувшееся внезапным адюльтером, подошло к концу. Все кончилось!
Гумилев увез Анну из Парижа, и всю дорогу домой у нее было это выражение растерянности, нет, потерянности, как будто она на правую руку надела перчатку с левой руки…
Их случайным попутчиком оказался редактор модного литературного журнала С. Маковский, давно знакомый Гумилеву, и позднее он будет вспоминать: «Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов „без последствий“, — но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость».
А между тем Анна думала вот о чем:
Я живу, как кукушка в часах,Не завидую птицам в лесах.Заведут — и кукую.Знаешь, долю такуюЛишь врагуПожелать я могу.
И еще она чувствовала, что жизнь ее, конечно, кончена.
Примерно то же чувство печального любопытства и сочувствия вызывала она у бедняги Гумилева, который жаловался друзьям (и подругам тоже — понятие вечной верности у этих молодых супругов было весьма условным!), что Анна всегда была грустна, всегда имела страдальческий вид. Он уже понимал, что совершил самую, быть может, трагическую ошибку в своей жизни:
Из логова змиева,Из города Киева,Я взял не жену, а колдунью.А думал — забавницу,Гадал — своенравницу,Веселую птицу-певунью…
Молчит — только ежится,И все ей неможется.Мне жалко ее, виноватую,Как птицу подбитую,Березу подрытую…
Они все больше отдалялись друг от друга, да и жили практически врозь. Гумилев доказывал, что он по-прежнему конкистадор в панцире железном, заводил новые романы, которых не скрывал ни от кого, в том числе (или прежде всего?) от жены. Анна уезжала из Слепнева под Бежецком (там у матери Гумилева было имение) в Киев к родственникам, писала стихи, а потом, когда Николай отправился наконец в экспедицию в свой давно чаемый «Левант», в Африку, она вернулась в Царское Село и неспешно вошла в петербургский поэтический круг, которому уже давно была интересна своими стихами, исполненными настоящего, отнюдь не придуманного страдания.
Муза! ты видишь, как счастливы все —Девушки, женщины, вдовы…Лучше погибну на колесе,Только не эти оковы.
Знаю: гадая, и мне обрыватьНежный цветок маргаритку.Должен на этой земле испытатьКаждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечуИ ни о ком не тоскую,Но не хочу, не хочу, не хочуЗнать, как целуют другую.
Как беззащитно иногда проговариваются женщины, как точно указывают адрес того, о ком не хотят, не хотят, не хотят ничего знать! Эта маргаритка, лепестки которой Анне теперь суждено обрывать… Почему маргаритка, а не ромашка, которую издревле обрывали все влюбленные русские барышни-крестьянки? Да потому, что именно на маргаритке гадают во Франции! Обрывают ее лепестки и шепчут: