Сергей Андреев-Кривич - Крестьянский сын Михайло Ломоносов
— Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться — чтобы не срамиться.
Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот это… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома… И кое-что ему перепадало. И откуда этот чёрт знает? Дьякон даже засопел от злости.
Сдержавшись, он сказал:
— Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на учёный путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдёт до знатности и богатства. Вон как ты? Хорошо бы, хорошо бы. Дай-то господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.
Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.
— Ну, дьякон, перестань юлить, надоел. За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?
Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру избушке.
Глава пятнадцатая
ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ?
Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.
— Постоялец жалует. И гостя, никак, привёл. Кого бог посылает? — кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. — Никак, Михайло?
— Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.
Бабка вздула в горнушке огня и поставила на шестке сковородку с шаньгами,[54] а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, он поставил её на стол.
— Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, — присев на лавку, заговорила бабка, — и что это ты к этому зелью проклятущему пристал? — Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой: — Что? Нешто от зелья от этого польза какая?
— А не во всём, бабка, польза есть, не во всём. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!
— Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.
— А что думаешь — в смехе правды, что ль, нет?
— Почему нет? Есть. — И старуха проскрипела: — От той правды сюда, к нам, и пожаловал?
— Ой, Дмитревна! На три аршина сквозь землю видишь!
Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.
— Не приложишься ли? — спросил её Каргопольский, открывая пробку. — Для бодрости.
— И без того бодра, — прошамкала старуха.
Михайло тоже отказался.
Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.
Старуха смотрела на него неодобрительно.
— Ну — огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Всё остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье своё настаивает, бережёт. Ежели траву ему не ту принесёшь, то и меня заругает.
— А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.
— Как? — протянула Елена Дмитриевна. — Для какой же такой жизни она надобна?
— Случается такая, случается…
Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья:
— Да уж, видать, да… — Она покачала головой. — Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнёт разговаривать, будто в нём кто второй сидит.
— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.
— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.
— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведёт, не всегда лёгкий.
— А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.
— А ты, бабка, не всякое слушай.
— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — всё, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золочёных окладах, и положила на себя крестное знамение.
— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?
— Ежели когда и случится, то в какой крайности, — вздохнула Елена Дмитриевна и положила на себя ещё раз крестное знамение. — Грехи, грехи!
Она встала со скамьи, надела шушун, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.
— Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Мпхайлой промеж четырёх глаз вести хочешь.
— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. — Знахарка. Всё видит.
— Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
— Да.
— И что?
— Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.
— Ты и осерчал?
— Не без того.
— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. — Каргопольский глубоко вздохнул. — И в обиде утешения не ищи.
Он встал из-за стола и пошёл в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в жёлтом кожаном переплёте, он, подойдя к столу, отдал её Ломоносову:
— Вот тебе Альварус.
Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял её и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал класть одну к одной страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.
Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.
— Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот — не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чём я говорю?
— Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдёшь.
— Ни здесь в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?
— Известно.
Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы — Цыфирная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.
— Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? — спросил Михайло Каргопольского.
— Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?
— Это почему же?
— А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.
Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:
— Ну, но горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.
Каргопольский налил себе еще водки.
— Вот о чём хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое — один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло. И веру холодом обдавало. Поникаешь?
— Понимаю.
Каргопольский выпил еще.
— Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал, не от бессилья — это понимаешь? — повысил голос Каргопольский. — Ну, говори!
Михайло ответил, что всё хорошо понимает.
— Ну, вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Станется, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?