Эдуард Зорин - Большое Гнездо
Как начиналось-то все красиво, какая дорога лежала впереди! Шагать бы да шагать ему по ней, не уставая, радоваться солнышку, птичьему щебету, вдыхать щекочущие ноздри ароматы земли; а утопил он счастье свое в вине, думал, в браге найдет желанное. Бурлил в нем хмель, а думалось: это от силы. Пели ему застольные товарищи хвалебные песни, а думалось: это от сердца. Приходили к нему на двор толпами бражники, а думалось: это друзья… Развеяло по миру его богатство — и не стало никого вокруг. Отвернулись друзья и красны девицы, опустела душа, как дом, покинутый хозяевами: наросла в углах паутина, ветры врываются в разбитые окна, знобит январская стужа, и негде отогреться — вокруг ни огонька. Лежит он с перебитыми руками-ногами на темной лесной тропе, глядит на ущербный месяц, глотает соленые слезы…
Много крови потерял Веселица, ослаб, забылся на тропе. И лежал бы он здесь до рассвета, а может, и раньше отлетело бы его последнее дыхание, но шел в ту пору по тропе отшельник Мисаил, и бежал впереди Мисаила, вертя обрубком хвоста и приподымая заднюю ногу у каждой хворостины, верный пес его и неразлучный друг Теремок.
— Экой ты надоедливый, Теремок, — добродушно выговаривал ему Мисаил. — Вот бы мне твои быстрые ноги, а то нынче в них ровно тяжесть какая небывалая. Или оттого, что с утра не было во рту ни маковой росинки? Придет время, и в тебе поубавится прыти. А пока веселись, пока твой час…
Бежал впереди доброго своего хозяина Теремок, фыркал, ероша носом траву, и вдруг остановился, тявкнул, отскочил в сторону, попятился назад, боязливо прижался к ноге Мисаила.
— Чего всполошился? — проворчал отшельник. — Аль пригрезилось что?
Вгляделся во тьму, пригнулся — нет, не пригрезилось Теремку: лежит поперек тропки человек бездыханный, ни рукой, ни ногой не шевельнет.
Склонился Мисаил над телом, приложил ухо к груди — сердце, кажись, бьется. Провел рукой по волосам — волосы липкие. «Эк надругались над человеком, — подумал он и с опаской огляделся по сторонам. Лес темный, неприветливый. — Да кто ж его так?»
Могуч был Мисаил, это старость его притомила, а силушка еще осталась в руках, — крякнул, взвалил незнакомца на плечи, поволок в свою домушку, что прилепилась на краю уремы [68], неподалеку от женского монастыря.
Осторожно опустил отшельник Веселицу на лавку, сам сел рядом, с трудом перевел дух. Отдохнув, вскипятил в котле воду, набросал в нее пахучих травок и, засучив рукава, принялся за дело. Раздел Веселицу, обмыл ссадины, положил руки и ноги в лубки, потом, когда тот очнулся, напоил его бодрящим отваром и, накинув на плечи его овчину, устроился на перекидной скамье, чтобы, ежели понадобится, быть под рукой. Так и просидел Мисаил до ранней зорьки, а чуть посерело в оконце, сидя заснул.
Не день и не два пробыл у отшельника Веселица — раны заживлялись медленно. А пока, коротая дни, вели они душеспасительные беседы.
— Ожесточился ты на мир, — терпеливо вразумлял бывшего купца Мисаил. — А про заповедь Христову забыл: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас».
— Пустое говоришь ты, старче, — отвечал Веселица. — Почто отнимаешь у меня исконное право? Не в силах возлюбить я Одноока. Лучше сердце вырву из груди, нежели прощу ему содеянное.
— Слеп ты еще, — улыбался Мисаил. — Стремишься к добру, а того не ведаешь, что зло рождает зло, а за добро не взыскуют платы. Ибо сказано: «И если делаете добро тем, которые вам делают добро, какая вам за то благодарность? Ибо и грешники то же делают».
Не ладился у них разговор, не поддавался отшельнику Веселица — люто жгло у него в груди. Сотрясая лавку, надрывался он смертельным кашлем и впадал в забытье.
И снова ухаживал за ним Мисаил, снова варил в горшках травы, смазывал раны целебными настоями, сидел по ночам у изголовья.
Полюбил он молодого купца; выслушав его историю, увидел в ней и свою жизнь.
Был и он когда-то красив и молод, и по нем когда-то вздыхали боярышни, красовался и он на лихом скакуне в дружине князя Юрия Владимировича. Да, знать, не судьба ему была, иное было начертано ему на роду. Разорил князь усадьбу его отца, и оставался Мисаилу путь один — в монастырь. Но недолго пробыл он в святой обители — и за монастырскими стенами творил игумен суд неправый, обирал чернецов и бранил их гнусной бранью. «Так есть ли в мире сем правда? — вопрошал себя Мисаил. — И почто — одному дозволено все, а другому не отпущено и самой малости?»
Было, все было. И когда восстал он против игумена, защитив униженного, никто не вступился за него, хоть только что и подстрекали его все; пряча глаза, смиренно удалились в свои кельи.
И изгнан был Мисаил из монастыря, и ходил по миру, как и Веселица, прося подаяния.
И понял он, что прошлая жизнь его была прожита зря и что, лишь духом приблизясь к Его престолу, обретет он и покой и былую веру.
Выбрал он тихое место за Лыбедью, сам срубил из бревен домушку, жил смиренно в трудах и молитвах.
Поначалу все складывалось, как задумал: надел власяницу [69], ушел от мирской суеты, никто его не беспокоил в уединении.
Но скоро пошла о нем людская молва. Раз как-то набрела на него древняя старушка, прослезилась от умиления, выслушав отшельника, рассказала соседкам; потом мать принесла свое больное дитя — выходил его Мисаил; потом остановились неподалеку на привале купцы — народ любознательный; после наехала боярская охота, а там уж все его стали узнавать; встретят на тропе — кланяются, появится Мисаил в деревне — показывают пальцами. Искушали его боярские сынки медами и брагой, зазывным смехом прельщали молодые боярышни.
Все стерпел Мисаил, устоял перед грехом. И ежели серчал поначалу, то скоро понял: послал ему господь испытание, дабы укрепить его в вере и добровольно принятом смирении.
И святость увенчала его чело, и дух возвысился над мирскою юдолью. Счастлив был Мисаил.
Но нынче, глядя на страждущего, разметавшегося в жару Веселицу, неотступно думал он: «Уж не господь ли послал ему и этого юношу?.. А что, как суждено ему и Веселицу обратить в святую веру?.. Что, как смирит он и эту плоть — зачтется ли сие на страшном суде?..»
Дни шли за днями. Веселица поправлялся.
Радовался старик: молодая кровь все переборет.
А солнце уже стояло на исходе лета.
4
В зарев [70], в самую жаркую пору жатвы, объезжала Досифея монастырские земли.
Радовали глаз игуменьи хорошо поднявшиеся в тот год хлеба. Выходила она из возка, опираясь на длинный посох, срывала колоски, растирала в ладонях, пробовала твердые зернышки на вкус.
Под синей безоблачной вышиной вызванивали в полях перепела, мужики и бабы, с трудом разгибая затекшие спины, глядели на проезжавший по пыльной дороге возок.
В деревнях игуменью встречали старосты, звали за накрытые под деревьями столы.
Разглядывая щедро выставленные пития и яства, Досифея ворчала:
— Этак-то все богатство пустите по ветру. Почто излишествуете, окаянные?
Сама она ела мало. Послушницы, сопровождавшие ее, переговаривались:
— Жадна стала матушка. Ровно мышь-полевка, все тащит в свои закрома.
Старосты удивленно разводили руками:
— Знать, у игуменьи от скупости зубы смерзлись…
Сами же елейно улыбались Досифее, покрикивая, велели слугам убирать со столов.
Дошли слухи о приезде игуменьи до других деревень. Там уж столов не накрывали, медов и яств не подавали.
И снова была недовольна Досифея:
— Сладкого не досыта. Почто встречаете меня, яко последнюю черницу, старосты? Аль не хозяйка я вам?
И несли расторопные слуги на столы лебедей и брагу. После корила игуменья послушниц:
— Мирские-то обычаи черницам не пристали. Жрете, ровно пузо дырявое. И куды в вас столько лезет?.. Вот возвернемся — наложу епитимью.
Богат был монастырь. Жаловала его княгиня Мария многими землями и угодьями, ласкала и одаривала Досифею. Ломились в монастыре от припасов кладовые, а черницы ходили в рясках латаных-перелатанных, досыта не ели, не пили, спали на досках, зимою коченели от холода.
В одной из самых дальних деревенек на Колокше встретился Досифее обоз боярина Одноока — возвращался боярин с зерном, собранным у холопов, сам восседал на последнем возу.
— Экой удачливый ты, боярин, — с завистью сказала ему игуменья. — Мужички у тебя трудолюбивые, как пчелы. Вона уж обоз наладил, а я еще не свезла в закрома ни кади [71]…
— Твое дело божеское, матушка, — хитро прищурясь, отвечал Одноок. — А я мужичкам баловаться не позволяю. Все выбил до зернышка — нынче с исада на Клязьме отправляю хлебушек в Великий Новгород…
— Надоумил бы меня, неразумную, каково получать с уборка половник, а с половника оков [72]?