Натан Рыбак - Ошибка Оноре де Бальзака
«Нет, не все легко и не все просто», — думала она, медленно идя по тенистой аллее.
Вековые клены смыкались в вышине, образуя непроницаемый шатер. Необыкновенно теплый сентябрьский День словно весь пропах медом. В правом крыле второго этажа в просторном окне Ганская увидела Бальзака.
Он смотрел на нее и махал рукой. Отворилась створка. Бальзак высунулся и звал ее.
«Боже мой, зачем, ведь услышат, увидят, к чему эта шаловливость, это легкомыслие?!»
Эвелина смущенно опустила голову и ускорила шаг.
Бальзак, разочарованный, отошел от окна, а в комнату ворвался ветер и разбросал бумаги на столе, растворил дверь сквозным порывом. Из передней появился Леон, собрал листки с пола и запер окно.
— Ты свободен, Леон, — сказал Бальзак, — сегодня ты мне больше не нужен.
Леон топтался на месте и не уходил.
— Что тебе? — ласково поинтересовался Бальзак.
— У меня к вам просьба, барин.
— Смелее, дружище, смелее. — Бальзак подбодрил его движением руки. — Говори, мой оруженосец.
— Разрешите, мсье, взять вашу книгу «Отец Горио»!
Леон кивнул головой на полку, где пани поставила присланные из Петербурга русские переводы книжек Бальзака.
— Возьми, дружище.
Леон осторожно взял с полочки книгу и, покраснев, поклонился Бальзаку.
— Спасибо вам большое.
— А по-французски, дружище, по-французски?
— Мерси бьен, — твердо произнес Леон.
— О, ты делаешь успехи, мой друг. И ты хочешь прочитать эту книжку?
— Да, мсье.
— И ты знаешь, что я ее написал? — Бальзак ткнул себя пальцем в грудь.
— О барин… — только и смог вымолвить Леон, собираясь уйти.
— Погоди, я еще не все спросил, погоди. Кто ты, Леон?
Камердинер смущенно молчал, крепко сжимая в руках книжку.
— Кто ты? Чей, откуда?
— Пани Ганской, мсье, — тихо ответил Леон. Да ведь вы знаете, мсье…
Не этого ответа ждал Бальзак. Сердце болезненно сжалось. Вот перед ним стоял умница, красавец парень: рожденный среди этих степей в семье крепостных, он научился читать и писать, даже знал французский язык по милости пани Эвелины, как она сама с гордостью рассказывала, и все же он не принадлежал себе. Бальзак думал об этом с горечью.
Леон, встревоженный вопросом француза, а еще более того задумчивым молчанием барина, осторожно ступая по пушистому ковру, вышел из кабинета.
Много мог бы он порассказать барину, который сочиняет такие замечательные истории. Леон прочитал уже страшный рассказ про скрягу-ростовщика Гобсека, и напрасно пани, увидав у него в руках эту книжку, презрительно проронила:
— Что ты там поймешь, Леон?
Напрасно она так думает. Леон многое понял. И когда его послали в Радзивиллов встречать барина, он подпрыгнул от радости. Многое мог бы он ответить барину. Да кто знает, заинтересует ли чужеземца судьба Леона, захочет ли он слушать о верховненских ужасах. Да, он мог бы описать дьявола Кароля, мог бы так описать, что все люди ужаснулись бы, узнав, что за житье в Верховне. И о Нехаме мог бы Леон рассказать. Как любит ее, как постоянно видит перед собой ее глаза; может, мсье подаст добрый совет…
Забравшись вечером в свою каморку на антресолях и зажегши свечу, Леон, обессиленный тревожными думами, обступившими его со всех сторон, склонился над книжкой.
Внизу, в комнатах графини, раздавались веселые голоса, оттуда долетали звуки рояля, но Леон ничего не слышал. Перед ним развертывалась иная жизнь, и он слушал речи незнакомых ему дотоле людей, ясно видел их лица; сердце его трепетно билось, сочувствуя доброму старику Горио, проникаясь гневом и презрением к его легкомысленным дочкам.
Догорела свеча, Леон зажег огарок, но и тот скоро кончился. Тогда он закрыл лицо руками и застыл на лавочке у окна, погруженный в размышления и мечты.
Сентябрьская ночь сотрясала сад властными порывами ветра, громоздила на небосводе дождевые тучи и разносила эхом по всей округе стук сторожевых колотушек.
Долго еще не гасил света в управительском флигеле Кароль Ганский. Налегая грудью на стол, он старательно писал на широком листе: «Его высокоблагородию господину Киселеву, Федору Каллистратовичу, в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии…»
Перед сторожкой сошлись сторожа Мефодий и Никодим. Они спрятали в свитки колотушки, набили трубки табаком и молча курили, поглядывая в темное небо. Пахнуло дождем. На селе наперебой лаяли собаки. В гуще туч беспомощно метался месяц, силясь пролить на землю свое серебристое сияние. Спал дворец, спали поля. Лишь во флигеле светились окна.
— Не спит, люцифер, — прошептал осторожно Мефодий.
— Колдует, дьявол. Небось новую забаву себе выдумывает.
Никодим погрозил кулаком в сторону флигеля.
— Я бы его поучил.
— Пробовали уже.
Никодим понял намек Мефодия. Год назад, когда Ганский возвращался как-то через греблю, в него запустили камнем, только попали не в голову, а в плечо. А что после того на селе творилось! Лучше и не вспоминать… Не одна спина еще и доныне болит от господских плетей.
Сторожа, вздохнув, достают из карманов колотушки, и, попыхивая трубками, расходятся в разные стороны.
Однообразный перестук нарушает покой ночи. Ветер гудит в деревьях, как в мачтах кораблей.
Глава пятая ОСЕНЬ
Бальзак встретил рассвет, как часто бывало в последнее время, с чувством острой неудовлетворенности и сожаления о минувшей ночи. Он любил ночь, приносившую с собой одиночество, о котором он, как это ни странно, все больше грустил теперь в Верховне. Впрочем, и ночь не рассеивала повседневных забот и тревоги, похожей на невыразимую тоску, на запоздалую, неукротимую боль. Лежал навзничь в просторной постели, широко раскрытыми глазами ловил улыбку лукавых амуров в головах, ждал, когда внизу прозвучат шаги, когда во дворце проснутся.
Ему показалось, что вокруг все вымерло, и эта мысль напугала и смутила его. Он посмотрел на стол и увидел высокую стеклянную чернильницу на широкой мраморной подставке, связку гусиных перьев в серебряном стакане; поодаль лежала стопа бумаги. Все здесь, на* столе, ждало его. Он перевел взгляд на свои руки, словно хотел увидеть в них что-то новое, незнакомое, но перед глазами были те же руки, которые так уверенно и крепко держали перо и в Париже, и в Риме, и на Корсике. Он вздохнул и сел в постели, облокотившись на подушки. А немного погодя, когда утро завладело парком и окропило солнечными лучами кроны деревьев, Бальзак сидел за столом, сжимая в руке перо, углубленный в тяжелые думы.
Стук в дверь заставил его очнуться.
— Войдите!
Уже произнеся это, он вспомнил, что на нем только белый хлопчатобумажный халат, раскрытый на груди, но было поздно. Дверь скрипнула. Эвелина переступила порог.
— Друг мой, неужели вы еще не ложились?
Легкий всплеск шелковых ладоней, блеск перстней на пальцах, низкий, волнующий голос — все это сразу наполнило комнату радостью и светом. Бальзак бросился навстречу, опрокинул по дороге пуф, зацепился туфлей за ковер и преклонил колени. Он протянул к ней руки и так стоял, откинув голову, широко открыв глаза, ожидая и зовя губами. И, оглядывая ее с ног до головы, не уставал дивиться величественной прелести, строгим и ясным чертам лица, длинным ресницам, бросавшим едва уловимую тень на бледные щеки.
— Ева! — окликнул он и страстно двинулся к ней на коленях, пытаясь обнять ее ноги.
— Встаньте, Оноре! Сейчас же встаньте. Безумный, злой и ненасытный Оноре! Я пришла не за лаской в такую рань. Встаньте!
Он покорился. Поднял пуфик, поставил, отошел к камину и, скрестив на груди руки, застыл в молчании. Щуря глаза на свет, Эвелина прошла к столу, повернула кресло спинкой к окну и села. Она смотрела на Бальзака с откровенным любопытством и не спешила начинать разговор. А он тоже молчал, угадывая причину, вынудившую добродетельную Еву подняться к нему так рано.
Это ее первое посещение за неделю его жизни в Верховне и первая их встреча наедине. Волна страсти улеглась где-то в глубине естества, утихла, и восстановившееся внезапно равновесие слегка удивило и встревожило его. А она, точно почувствовав эту внезапную перемену, поманила его рукой, позвала безмолвно, одним движением губ, и он тихо прошел к креслу, отодвинул пуфик и сел спокойно у ног.
— Как ваши успехи, Оноре? — спросила она, мягко, но решительно отведя руки, жадно потянувшиеся к ее плечам.
— Как видите, Ева, плохи. Никудышны. Вы мучаете меня, Ева. Зачем? — Он поднялся, отступил на шаг и снова уронил пуфик. Раздраженный, отбросил его прочь ногой и, приблизившись к креслу, склонился над Эвелиной.
— Вы молчите, Ева! Так дальше не может продолжаться. Неужели для этого я, как безумец, мчался из Парижа в эту пустыню, неужели для меня в вашем сердце нет ничего, кроме пустых фраз?