Иво Андрич - Барышня
Мать громко вздыхала, что у женщин всегда предвещает горестные разговоры. Барышня рассердилась. Ей не хотелось даже думать о каком-либо разговоре.
– Иди и ложись, – резко сказала она матери, – ничего не будет, не бойся.
– Не знаю, дочка, что будет, одно знаю, не к добру гибнут большие господа.
– Ложись спать, мама. Нас это совершенно не касается, – повторяла Барышня, а сама прислушивалась к голосам темной дали, словно проверяя правильность своих слов.
– Ах, дочка, касается, еще как касается! Опять несчастным сербам достанется.
Барышня молчала, и разговор прекратился.
Долго еще женщины вслушивались в ночь, а ночь эта, когда стих колокольный звон и замолкли крики манифестантов, стала казаться гораздо тише прежних, потому что ниоткуда не доносилось ни звука – ни музыки, ни песен, обычно раздававшихся летом далеко за полночь. Всюду властвовала тишина, на которую сильные мира сего, умирая, обрекают еще на какое-то время больший или меньший круг живых. Наконец обе женщины легли. Мать, томясь во тьме без сна, оплакивала свою горькую вдовью долю, сокрушаясь не только о «несчастных сербах», но и чуть ли не обо всем мире, – неслышно, без шума и крика, как все, что она делала и переживала в жизни. А дочь в Это время читала путевые заметки одного немца. (Описания путешествий – единственные книги, которые она покупала и регулярно читала, в которых искала и находила нечто такое, что имело довольно неопределенную, но крепкую связь с ее жизнью, особенно если это были книги о путешествиях по неизвестным континентам или об открытиях неведомых богатств и новых рынков.)
Вскоре она погасила свет и заснула.
Проснулась Барышня на рассвете, свежая, успокоенная, бодрая, без всяких следов сонливости, словно она вовсе и не спала. Она лежала, плотно сжав губы и сведя брови, и пристально глядела в темноту за окном, начинавшую редеть и рассеиваться.
Рассветное бдение! С давних пор у нее завелась привычка в эту пору решать все те вопросы, для которых ни днем, ни ночью не могла найти решения. Настало время рассчитаться и со страхом, что занес в их дом Рафо. На рассвете человек чувствует себя словно заново рожденным, ум его юношески свеж, но умудрен опытом. Весь мир, каким она его видела и воспринимала, каким она могла его увидеть, трудясь в поте лица ради осуществления сна своей жизни, вставал перед ней и определял ее действия по отношению ко всему и всем. Барышня чувствовала наступление кризиса, при котором трудно приобретать и богатеть, но легко тратить, и восставала против него всем своим существом, с самых ранних лет отданным одному предназначению.
Что произошло? Убили престолонаследника. Несомненно, это сильное потрясение, значение которого выходит далеко за пределы города и затрагивает разные и гораздо более значительные интересы, чем ее собственные. Это ей ясно, но она не в состоянии примириться с фактом, что в мире существует что-то такое, что смеет без всякой ее вины ставить под угрозу ее состояние и нарушать ее планы. И вообще, что для нее так называемые «общие проблемы», «политические события» и «национальные интересы»? От всего этого, как от чего-то чуждого и далекого, она всегда старательно уклонялась. Все это существовало для нее лишь постольку, поскольку могло принести барыш или, на худой конец, не причинить убытков. А что такое эти студенты? Длинноволосые юнцы, которых она встречала на набережной, – праздные, важные, загадочные; они ходили, подняв воротники легких зимних пальто, в широкополых черных шляпах, которые, казалось, заставляли их сгибаться.
При чем тут она? И почему все это вместе взятое: престолонаследник, политика, студенты – должно и для нее означать убытки, опасность или хотя бы застой в деле, которое никогда не имело со всем этим ничего общего? Ее это абсолютно не касается. Барышня решительно отбрасывает все происшедшее и думает лишь о том, каким образом она перешагнет через все это, обойдет, как любое другое препятствие на пути. Для нее невыносима мысль, что ее дело и ее интересы могут оказаться в зависимости от сил, ей совершенно неподвластных, что и она должна разделять злую судьбу своих соплеменников. «Что мне до сербских студентов?» – гневно спрашивала Барышня серые сумерки, смотревшие на нее из окна. В ней поднималось неудержимое желание раз и навсегда освободиться от всяких связей и обязательств, чтоб никто не имел права от нее чего-либо требовать, подобно тому как она сама никогда не чувствовала себя с кем-либо связанной и никогда ничего во имя этих связей не требовала.
Внезапно она поднялась и села в постели. Нет, никогда, ни за что на свете она не окажется на стороне, которая несет убытки. Все сделает, но этого никогда не допустит. «Никогда», – повторяла она горячим шепотом, ударяя кулаком правой руки по тюфяку, словно выковывая свое решение.
Барышня решила отправиться в десятом часу в банк, найти Пайера, проверить у него основательность опасений Рафо и попросить совета, как поступить, чтоб избежать потерь и убытков. Но не в силах усидеть на месте, она вышла на улицу, не дождавшись девяти. Мать глядела ей вслед, не смея ничего сказать; Барышню так рассердил и раздражил ее слезный и испуганный взгляд, что она с шумом захлопнула за собой дверь.
Пошла она не по берегу Миляцки, а по параллельной улице – длинной, всегда тихой и будто заспанной, которая называлась улицей Терезии. По редким прохожим она не заметила ничего особенного.
Сараевские утра и в самую жару полны утренней свежести гор. В эту пору легко дышится и хорошо ходится. Барышня быстро дошла до моста на Чумурии. Уже на другом берегу показалось большое белое здание банка «Унион», когда из глубины Чумурии донесся рев толпы, похожий на вчерашний. Первые манифестанты высыпали на набережную. Барышня встала за деревом, решив повернуть назад, если толпа направится через мост к ней, или идти дальше к банку, если она двинется вверх или вниз по берегу.
Нужны вот такие дни, чтоб увидеть, кем населен город, рассыпанный, словно горсть зерна, по крутым скатам окрестных гор и в долине около реки. Нужно случиться событию, подобному вчерашнему, или хотя бы и менее значительному, чтоб обнажилось все, что скрыто в людях, которые обычно работают, бездельничают или нищенствуют на крутых и кривых улочках, напоминающих водомоины. Как во всяком восточном городе, в Сараеве была своя нищенствующая голытьба, то есть тот сброд, который, по видимости акклиматизировавшись, десятки лет живет тихо и обособленно, но который при определенных обстоятельствах согласно законам некоей неведомой общественной химии внезапно объединяется и вспыхивает, как затаившийся вулкан, изрыгая пламя и грязную лаву самых низменных страстей и нездоровых желаний. Этот люмпен-пролетариат и голодные городские низы составляют люди, которых отличают друг от друга верования, привычки и одежда, но объединяют врожденная вероломная жестокость, дикие и низменные инстинкты. Приверженцы трех главных религий, они с рождения и до самой смерти живут в постоянной взаимной вражде, вражде безрассудной и глубокой, перенося свою ненависть и в загробный мир, который видится им в блеске собственной победы и славы и постыдного поражения соседей-иноверцев. Они рождаются, растут и умирают с этой ненавистью, с этим чисто физическим отвращением к людям другой веры; но часто жизнь проходит, а им так и не представляется случая излить свою ненависть во всей ее ужасающей силе. Однако стоит какому-нибудь крупному событию поколебать установленный порядок вещей и на несколько часов или несколько дней прекратить действие закона и разума, как этот сброд, вернее, часть его, найдя наконец подходящий повод, заполняет город, известный своей утонченной вежливостью и сладкоречием. Долго сдерживаемая ненависть и затаенное стремление к насилию и разрушению, которые до сих пор владели только чувствами и мыслями, выбиваются на поверхность и, словно огонь, долго тлевший и наконец получивший пищу, завладевают улицами, плюют, измываются, крушат до тех пор, пока их не сломит более мощная сила или пока они не перегорят и не ослабеют от собственного бешенства. Затем они снова уползают, поджав хвосты, как шакалы, в души, дома и улицы, где, притаившись, снова годами живут, прорываясь лишь во взглядах, брани и непристойных жестах.
Этот-то сараевский бес ненависти, который веками культивировался разными религиозными учреждениями, развитию которого благоприятствовали климатические и общественные условия и способствовал ход истории, вырвался сейчас наружу и обрушился на улицы современной части города, построенной для других целей, других порядков и другого обхождения.
В толпе было до двухсот возмутителей спокойствия, мусульман и католиков, в большинстве своем бедно одетых и истощенных, со следами несчастья или порока во внешности и поведении. Они нестройно кричали: «Долой!» и «Да здравствует!», подстрекаемые человеком, одетым немного лучше и очень похожим на полицейского в штатском. Затянули было неумело, грубыми неразвитыми голосами государственный гимн, но ни складу ни ладу не получалось. Впереди двое несли портрет императора Франца Иосифа – цветную репродукцию в раме, явно взятую из какой-то конторы. То были сутулые оборванцы с низкими лбами и мутным взглядом. Промыкавшись всю жизнь где-то на окраине, в нищете, они сейчас, неся портрет императора по главным улицам города, были одновременно и смущены, и вызывающе горды. Впопыхах они перевернули портрет вниз головой, но зато крепко вцепились в него своими огромными, приученными к другой работе ручищами, как негры, несущие своего божка. Двигались медленно, как в церковной процессии, бросая из-под смятых шляп злобные взгляды с беззастенчивой наглостью людей, которые хорошо знают себе цену, но которые так же хорошо знают, что сегодня им все позволено. Портрет старика с белыми баками и лысиной, продолжающей лоб до бесконечности, затянутого в белый мундир с золотыми пуговицами, с красной лентой и цепочкой орденов и медалей, блестящий и парадный, был в вопиющем несоответствии с этими двумя сараевскими босяками, убогими и жалкими, крепко прижимавшимися к нему, словно вторая – живая – рама.