Вячеслав Шишков - Угрюм-река
Горячие поздним вечером повалили к дому Карла Карлыча фон Пфеффера, жандарма. Пришли, высморкались, переглянулись друг с другом и:
— Васкородие! Как его… Не пугайся… Открой окошечко. Мы, как его, по-хорошему…
Вышел жандарм Поползаев, закричал с крыльца:
— Эй! Народы! Расходись, расходись! Господина ротмистра нет дома.
— Ладно. Мы подождем.
— Они уехавши в город.
— Врешь, крот холощеный, врешь!.. Его после обеда видали. Дома он, как его… Врешь… Пронзительный тенор крикнул:
— Братцы! Аида пошукаем в горницах!.. — И толпа сотни в три прихлынула к дому.
Из нижнего этажа выскочили беспоясные, босые солдаты, с ними Оглядкин и Пряткин. Офицеров не было.
— Эй, куда! — заорали они на рабочих.
— Мы, как его, за правдой пришли. Выборных взяли наших. Они ни при чем. Где жандармский барин? Подай сюда жандармского барина. Мы, как его, по-хорошему… Обида-а-а!
В верхнем этаже погас огонь, и в распахнувшемся окне появился ротмистр. Поползаев молодецки взял под козырек.
— Вот он!.. — посунулись прочь рабочие и, чтоб видно было жандармского барина, отступили к дороге, обнажили головы:
— Васкородие, мы к вам…
— Что, ребята, надо?
Толпа стала выкрикивать свои обиды и горести. Ротмистр был бледен. Выслушал. Закурил папироску. Толпа смолкла.
— Вот что, ребята. Если хотите жить со мной в мире, давайте по-хорошему.
— Вот, вот! — встряхивая локтями, почесываясь, закричала толпа. — Мы за этим и пришли к тебе. По-хорошему чтоб, по-божески, как его…
— Ребята! Знайте, что я облечен начальником губернии большой властью. У меня вооруженная сила. Но я, ребята, применять ее, конечно, не буду. Я, ребята, поверьте, люблю вас, как своих детей… — брезгливо поморщился ротмистр. — Но если, понимаете, ребята? Если вы, сволочи, будете продолжать смуту, я буду вынужден…
— Какую смуту? Что ты! мы смирные… А только — Ездакова долой! Иначе мы ему башку оторвем! Мы не буяны… Мы… Освободи выборных наших… И мы пойдем домой.
— Не могу. Освобожу после!.. — резко крикнул ротмистр, дернул левым плечом и захлопнул окно.
Быстро пересекли дорогу офицеры. Старший, толстяк Усачев, запыхтев, скомандовал:
— Солдаты, во двор! Стройся! Взять ружья! Через минуту перед домом — пусто. Рабочие удалялись с поспешностью. Валялся в пыли чей-то красный кисет и три раздавленные каблуками лягушки.
Ночью аресты. Замели четверых крикунов. Ротмистр послал губернатору шифрованную депешу.
Прохор Петрович меж тем производил полугодичный подсчет оборотам. Баланс показывал прибыль. Прохор Петрович любил работать до упаду, взасос.
Подсчеты велись день и ночь трое суток без передыху. Бухгалтер — тучный, лысый, под конец обалдел, стал заговариваться, чуть не ослеп. Прохор взбадривал себя коньяком, холодными душами, бухгалтер — табачищем, вином. Впрочем, куревом злоупотребляли оба: волк от дыму чихал, оскаливая зубы. В конце третьей ночи бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский сунулся в гроссбух носом;
— Громов Петрович, — промямлил он, едва продирая волглые глаза. — Простите великодушно… Не могу… В рязах глобит… Все пятерки, пятерки, нули… Спать лягу…
— Ослаб? — усмехнулся Прохор. — Ну, черт с тобой, ложись. Стой, где у тебя дебет? Подсчитал?
— Дебет — нет… Сальдо! Три милли… три трилли… — он посопел, постонал, повернулся на кушетке лицом к стене и заснул.
Прохор тоже балдел от вина, от бессонницы, от цифр. Цифры играли — плюсы и минусы — цифры ошеломляли его, он подумал, что сходит с ума, испугался. Пригласил двух счетоводов и мистера Кука. И вот вместе с проспавшимся бухгалтером Крещенским завершили высокую башню отчетности. Прохор и все четверо ахнули. За девять лет в дело вложено тридцать три миллиона.
— Колоссаль!.. Колоссаль!.. — в сладостном упоенье выдыхал мистер Кук. Его разбитый нос в пластыре: заметка о веселой гулянке с Кэтти, с военными.
Прохор дал каждому по сто рублей, бухгалтеру — двести. Все остались довольны. А довольней всех, конечно же, Прохор Петрович Громов: за текущий год он получил и получит около двух миллионов барыша. Два миллиона! То есть пять тысяч пятьсот рублей в день. То есть каждый рабочий бросал ему в шапку ежедневно рубль с лишком, а себе оставлял лишь гроши.
Но Прохору Громову в это вникать не приходится: рабочий — орудие обогащения, это освящено самой жизнью. Однако все растущий успех дела не давал былой радости. В его домашнем обиходе — зияющая пустота: ее нечем заполнить.
— Нина, Нина, — вздыхал в ночи Прохор, — неужели ты предпочтешь мне Протасова?
Тоска по жене шевелилась в кем чаще и чаще; он понял, что жена ему не безразлична, как он недавно еще предполагал, что она для него, может быть, самое главное. Да, конечно же, он любит ее. «Но зачем, зачем она с головой утонула в христианстве — этой религии смиренных созерцателей, а не творцов жизни, и мешает ему работать? А эта ее мизантропия, сентиментализм? Странно… Ведь ежели она считает атеиста Протасова своим другом, то как же он до сих пор не смог отвратить ее от церковных бредней? Странно, странно…»
Вдруг поток мыслей обрывается в Прохоре, и разом встают два страха: неужели он, Прохор, откачнулся от бога, от религии? Неужели Нина любит Протасова? Но второй страх, сильнейший — голая ревность — мгновенно гасит печаль об утрате веры. Сердце пронзает судорога, мозг распаляется, из тьмы прут выдуманные Прохором гнусные сцены обольщения Нины Протасовым и сладострастные картины прелюбодейной измены мужу. Прохор скрежещет зубами. Он крепко ненавидит Протасова. Он в муках клянется застрелить этого Дон Жуана в инженерской фуражке, лишь бы вскрыть его любовную связь с Ниной. Однако холодный голос рассудка тотчас же успокаивает его: у него нет явных доказательств измены Нины, она верна ему. Протасов — незаменимый человек, главный двигатель огромнейшего делового механизма; убить Протасова — убить все дело. Но Прохор еще не решил, что ему дороже: Нина ли, которую в крайнем случае можно заменить другой женой, или дело, в которое он вложил весь мозг, всю кровь?
Так Прохор бессонными ночами напряженно наблюдал самого себя со стороны. Впрочем, в тончайшие условности домыслов он не вдавался, он просто прощупывал, ревизовал свое покачнувшееся самосознание, весь погружаясь в пучину назревающих внутренних противоречий.
Но где же причина его душевной болезни? Нина? Нет. «Увы! Утешится жена, и друга лучший друг забудет». Ну и к черту, к черту! Протасов? Нет. В конце концов Прохор может и с ним расстаться, подыскать другого. Так в каком же месте та трещина, по которой готовится лопнуть аппарат его внутреннего мира? Неужели — пьянство, кокаин, морфий, табак? Но к запрещенным наркотикам он прибегал редко, в силу крайности. Значит, что ж — пьянство? «Черт, надо бросить… Пьяницей становлюсь. Да и немудрено: батька алкоголик, дедушка… разбойник». От слова «разбойник»
Прохора всего передергивает, холодеют пятки, пред испугавшимися глазами начинает мелькать прошлое, темное, жуткое. «Выбросить, выбросить надо… Сейчас же выбросить», — молча вскрикивает Прохор и, чтоб не дать прошлому ярко вспыхнуть и ожить, он вскакивает с кровати (вскакивает и волк), кидается к письменному столу, выхватывает из ящика банку с кокаином:
«Сейчас же выбросить в нужник…» Несколько мгновений медлит, всматриваясь, как зеленоватое, с отблеском, видение — Синильга ли, Анфиса ли — проплывает пред его засверкавшим взглядом, и он с яростью заряжает обе ноздри кокаином. Идет обратно с закрытыми глазами, чтоб оградить себя от призрака. Ложится. Сознание постепенно, однако довольно быстро, переключается в иную плоскость.
И вскоре все приглушает иллюзорная мечта о славе, путаная россыпь цифр, звяк золотых червонцев. И — темный — пред утром — сон.
Иногда, раздираемый надвое, Прохор среди ночи встает перед иконой:
— Господи, помилуй мя!.. Буди милостив ко мне, грешному!
Но россыпь цифр и звяк червонцев глушат весь смысл холодной молитвы. «Надо к отцу Александру сходить, потолковать, поп мудрый, — думает Прохор. — Нина упрекает меня, что я тиран… для рабочих… А что им, чертям, еще надо? — Сдохли бы без меня. Пять тысяч кроме баб да ребят, всех кормлю, одеваю. Этого мало им, скотам? Не могу же я вот так взять и отдать им все. Ну, эксплуататор, ну, тиран. Дело конец венчает. Господи, не оставь меня!»
Вдруг все перевернулось в нем.
— Знаю, откуда прет на меня болезнь. Тут не в Нине дело и не в Анфисе, а в вас, мерзавцы… — сердито шепчет он и грозит тьме пальцем. — Это вы охотитесь на меня, как на зверя, вы, вы, вместе со своим Протасовым. Затравить хотите, без порток пустить?! Ну погодите ж, я вам всыплю!..
Тут из тьмы слышится укоризненный голос Нины, и письма ее начинают говорить, как живые. Прохор накидывает на голову одеяло, затыкает уши. Но голос Нины в нем.