Алессандро Мандзони - Обрученные
Тут глухой гул сетований и рыданий, всё возраставший среди собравшихся, вдруг разом смолк, когда все увидели, что проповедник накинул себе на шею верёвку и опустился на колени. Наступила глубокая тишина. Все ждали, что он скажет.
— За себя, — начал он, — за всех моих собратьев, которые, без всяких заслуг наших, удостоились быть призванными к высокому служению Христу в лице вашем, я смиренно прошу у вас прощения, если мы не выполнили достойным образом столь высокого назначения. Если леность и слабость плоти делали нас недостаточно внимательными к нуждам вашим, недостаточно быстро откликающимися на призыв ваш; если несправедливое раздражение, если преступная досада иной раз заставляли нас появляться перед вами с недовольным, суровым лицом; если иной раз недостойная мысль о том, что мы нужны вам, приводила нас к тому, что мы относились к вам не с подобающим смирением, если немощность наша заставляла нас прибегать к каким-либо действиям, служившим на соблазн вам, — простите нас! Да отпустит господь также и вам долги ваши и да благословит вас.
И, осенив слушателей широким крёстным знамением, он поднялся.
Мы смогли передать если не точные слова, то по крайней мере смысл и сущность того, что он в действительности сказал, но состояние его, в котором слова эти были произнесены, не поддаётся описанию. Это было состояние человека, который называл служение зачумлённым великим для себя благодеянием, ибо действительно считал его таковым; который каялся в недостаточной своей подготовленности к этому служению, ибо действительно чувствовал себя недостойным его; который просил прощения потому, что был глубоко убеждён, что нуждается в нём. Теперь вообразите себе, какими рыданиями и слезами отвечали на эти слова люди, которые видели вокруг себя отцов-капуцинов, занятых исключительно служением им, видели, как многие из них здесь же умирали, видели того, который говорил теперь от лица всех, всегда первым как в трудах, так и в отдаче приказаний, за исключением того времени, когда он и сам находился на краю могилы. Достойный удивления монах взял затем большой крест, прислонённый к пилястру, водрузил его перед собой, скинул у внешнего портика сандалии, сошёл со ступеней и, пройдя сквозь почтительно расступившуюся толпу, двинулся вперёд, чтобы возглавить шествие.
Ренцо, весь в слезах, словно и он сам был одним из тех, у кого выпрашивалось это своеобразное прощение, отошёл и стал около какого-то шалаша. Он стоял там и ждал, наполовину скрытый от взоров окружающих, высунув вперёд лишь голову, с широко раскрытыми глазами. Сердце его учащённо билось, но вместе с тем в нём зародилась какая-то новая и особенная вера, порождённая, думается мне, тем умилением, которое вызвали в нём проповедь и это зрелище всеобщего умиления.
И вот показался падре Феличе, босой, с верёвкой на шее, с высоко поднятым длинным, тяжёлым крестом. Бледное и исхудалое лицо его выражает раскаяние и вместе с тем мужество. Он идёт медленным, но твёрдым шагом человека, который только и думает о том, чтобы щадить слабости других. Всем своим видом он напоминает человека, которому чрезмерные труды и лишения придавали силу вынести то, что было связано и неразлучно с его служением. Вслед за ним шли дети постарше, почти все босые, лишь немногие были совсем одеты, а большинство — просто так, в одних рубашках. Затем шли женщины, почти все вели за руку какую-нибудь девочку и попеременно пели «Мизерере». Слабый звук их голосов, бледность и измождённость лиц способны были наполнить состраданием душу всякого, кто бы оказался при этом простым зрителем. Ренцо пристально вглядывался в проходящих, просматривая ряд за рядом, лицо за лицом, не пропуская ни одного. Процессия двигалась настолько медленно, что давала ему полную возможность сделать это. Люди всё шли и шли, а он всё смотрел и смотрел, но всё напрасно; Ренцо бегло окинул взглядом ещё оставшиеся ряды. Их уже немного; вот последний; теперь прошли все. Все лица были незнакомы. С бессильно повисшими руками и поникшей головой провожал Ренцо взглядом последнюю шеренгу женщин, в то время как перед ним уже проходила другая шеренга — мужчин. Он весь напрягся, и новая надежда зародилась в нём, когда за мужчинами показалось несколько повозок, на которых разместились выздоравливающие, но ещё неспособные передвигаться. Здесь женщины ехали последними, и всё шествие продвигалось настолько медленно, что Ренцо смог рассмотреть буквально всех, ни одна не ускользнула от его взгляда. И что же? Он всматривался в первую повозку, во вторую, в третью и так далее, и всё с тем же успехом, вплоть до самой последней, за которой уже никого не было видно, кроме ещё одного капуцина с серьёзным лицом и палкой в руках, распорядителя всего шествия. Это был тот самый падре Микеле, который, как мы уже говорили, дан был падре Феличе в помощники по управлению лазаретом.
Так разлетелась в прах столь дорогая надежда и, исчезая, не только унесла с собой утешение, которое она доставляла, но, как это почти всегда и бывает, оставила человека в состоянии куда хуже прежнего. Теперь самым лучшим исходом казалось найти Лючию больной. Однако, хотя к этой новой надежде присоединилось теперь чувство всё возраставшего страха, бедняга всё-таки ухватился всеми силами души за эту жалкую и слабую ниточку. Он пошёл по дороге и направился в ту сторону, откуда пришла процессия. Очутившись у подножья часовни, он преклонил колена на последней ступеньке и вознёс богу молитву, или, вернее сказать, какое-то смешение недоговорённых слов, обрывочных фраз, восклицаний, просьб, жалоб, обещаний. Это была одна из тех речей, с которыми не обращаются к людям, ибо у них нет ни достаточного проникновения, чтобы понять их, ни терпения, чтобы их выслушать. Люди не настолько велики, чтобы сочувствовать им, не испытывая презрения.
Он поднялся немного ободрённый. Обошёл вокруг часовни; очутился на другой дорожке, которой раньше не видел, выходившей к другим воротам. Пройдя несколько шагов, он увидел частокол, о котором говорил ему монах. Частокол прерывался там и сям, точь-в-точь как описывал ему падре Кристофоро. Ренцо пробрался через одну из лазеек и очутился на женском участке. Не успев сделать и шага, он заметил на земле колокольчик, из тех, что привязывают к ноге монатти. Ему пришло в голову, что такая штука могла бы послужить ему здесь своего рода пропуском. Он подобрал его, поглядел, не наблюдает ли кто за ним, и подвязал колокольчик по примеру монатти. И тут же снова пустился в поиски, которые уже по одному только количеству предметов были страшно затруднительны, будь то даже предметы совсем иного рода. Он начал созерцать и даже разглядывать новые горести, отчасти столь похожие на уже виденные им, отчасти совершенно иные, ибо хотя бедствие было одно и то же, здесь страдали, так сказать, по-другому, по-иному изнемогали, жаловались, переносили горе, по-своему сочувствовали и помогали друг другу. И видевший это испытывал другого рода сострадание и другого рода отвращение.
Не знаю уж, сколько исходил Ренцо без всякого успеха и без всяких приключений, когда услышал у себя за спиной возглас: «Эй!» — обращённый, по-видимому, к нему. Обернувшись, он увидел невдалеке комиссара, который, подняв руку, указывавшую, несомненно, на него, крикнул ему: «Вон там в комнате нужна помощь, а здесь уборка уже закончилась».
Ренцо сразу сообразил, за кого его приняли, и что причиной недоразумения был колокольчик. Он обозвал себя ослом за то, что подумал только о неприятностях, от которых это отличие могло его избавить, а не о тех, которые оно могло на него навлечь. Но он тут же придумал, как ему скорей отделаться от комиссара. Торопливо кивнув ему несколько раз головой, как бы желая сказать, что всё понял и готов повиноваться, он скрылся из виду, бросившись в сторону, и исчез между шалашами.
Когда ему показалось, что он уже достаточно удалился, юноша решил освободиться от причины происшедшего недоразумения. Для того чтобы проделать эту операцию незаметно, Ренцо забился в узкое пространство между двумя шалашами, которые были обращены друг к другу, так сказать, спиной. Он наклонился, чтобы отвязать колокольчик, стоя при этом так, что голова его прислонилась к соломенной стенке одного из шалашей, и вдруг оттуда до его слуха донёсся голос… Боже мой! возможно ли это? Он обратился в слух и затаил дыхание… Да, да! Это её голос!
— Чего же бояться? — говорил этот нежный голос. — То, что перенесли мы, сильнее всякой бури. Кто хранил нас доныне, не покинет нас и теперь.
Если Ренцо и не вскрикнул громко, то не из страха быть замеченным, а потому, что у него захватило дух. Колени у него подкосились, в глазах потемнело, но лишь на мгновенье. Он тут же вскочил, почувствовав прилив бодрости и силы, в три прыжка обогнул шалаш, очутился у входа и увидел ту, что говорила, склонённой над убогим ложем. Она обернулась на шум; глядит, не обман ли это зрения, не сон ли? Смотрит пристальнее и вскрикивает: