Всеволод Иванов - Черные люди
— Стрельцы! Тащите покойницу!
Тело княгини положили во дворе тюрьмы, где оно лежало пять дней, пока царь не приказал:
— Завернуть в рогожу и закопать в лесу…
Но в дело вмешался митрополит Казанский. Илларион:
— Не годится хоронить ее в лесу! Похоронишь — будут лесные люди, раскольники, сходиться на могиле в скоп, разные капитоны. О чудесах начнут говорить, беда будет еще горше. Шуму много.
Закопали княгиню в Боровске.
Одна осталась Федосья Прокопьевна досиживать жизнь в тюрьме под землей, неистово молясь, вспоминая до черточки, как слушала она тогда, в Москве, в своих покоях, наставления протопопа. Все пропало, кругом сырые стены, окошко на ветру, и слышен только голос ласковый, по-мужичьи грозный:
«Звезда утренняя, зело рано вооселяющая! Кто подобен тебе, разве в будущем святии ангелы! Хоть телеса ваши обесчещены, но душа твоя в лоне Авраама, Исаака и Иакова!»
И исчезает видение. Голод, голод мутит.
— Раб Христов! Юнош! — просит тихонько у караульного стрельца боярыня Федосья. — У тебя, чать, отец-мать есть? Или померли? Давай помолимся вместе о них, а ежели померли, помянем! А ты мне, будь милосерд, поесть дай! Есть хочу! Дай калачика!
— Госпожа, боюсь я!
— Ну, хлебца!
— Не могу!
— Ну, сухарика!
— Нету!
— Ну, огурчика! Яблочка!
— Не смею!
— Благослови тебя бог, хоть и так! Так я еще прошу тебя — сделай мне последнюю любовь. Когда помру, заверни в рогожу, положи меня с сестрой.
Голод брал свое, и боярыня Морозова теряла силы, чуяла — конец!
И опять просила стрельца:
— Раб Христов! У тебя была мать, родила она тебя… Я тоже женщина, я тоже была мать… Нужно мне вымыть сорочку мою! Выйти мне нельзя, прикована я цепями… Кто мне сделает? Поди, юнош, на реку, вымой сорочку-то! Я умру скоро, нехорошо лежать в грязной рубахе в земле-матушке!
Рубашку стрелец взял, унес под полой кафтана и, умываясь слезами, стирал ее в реке.
«Ну и сатана-баба!»
Ночью с 1 на 2 ноября скончалась Федосья, в иночестве Феодора, боярыня Морозова.
Царь, узнав, приказал молчать об этом, но через три недели весть разнеслась по всей земле.
И ясноглазая, быстрая старица Меланья, которую никак не могли поймать царские истцы, видела сон, о котором рассказывала потом вся Москва: видела она старицу Феодору в схиме, — ликом светла, веселая, и в руках образ Спасов…
— Еще бы не веселая! — говорили на Москве. — Чать, отмучилась!
С Морозовыми было покончено, а вот с протопопом — нет. В бесконечных списках шли и шли его обличающие писания из Пустозерска, гремели, как кимвалы бряцающие. Изголодавшийся, полуослепший от темноты и копоти, полунагой, он пишет удивительные по силе письма.
«Посидим еще в темнице, не поскучайте-су, пожалуйте! И я с вами, грешный, сижу. Да што! Никола-чудотворец лучше меня-то, а сидел с хрестьянами пять лет от Максимиана, царя-мучителя. За то горькое время пережили они, миленькие, а нынче радуются радостью такою, что и сказать не скажешь! А их мучитель ревет в жупеле огненном, реве-ет! На вот тебе столовые и избы, и бесконечны пироги, меды сладкие, и водка процеженная, и зелено вино! А есть ли под тобой, царь, перина пуховая да возглавье? И евнухи опахивают ли твое здоровье, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там, в жупеле-то огненном… ходишь, спальники-ребята… или у тебя гузно-то? А мне сказывал дух — нет-де там ребят тех, все здесь остались, и кушанья нет тово, а тебя самого кушают черви, великого государя! Бедный, бедный ты, безумное царишко! Где твои златоверхие палаты? Что ты над собой сделал? Где твои золотые сияющие одежды, где кони в кованой сбруе? Где твои любимые села? Где сады да заборы? Где твой венец царский золотой, с жемчугами да самоцветами? Где твои рынды, что на ангелов похожи светлых? Где все твои затеи, все твои заводы, изображения, в которых ты столько сил вкладывал и, бога оставя, тем идолам бездушным служил? Ну, сквозь землю пропадай, блядин сын! Давно ждет тебя огонь! Отомстит бог наш кровь нашу, всех нас, сожженных, всех в тюрьмах сидящих! Вон Паисия, Александрийского патриарха, турок распял, а Макарий забежал в Грузию, яко пес от волка, в подворотню нырнул да под лестницу спрятался. А здешним любодеям то же будет!»
Гремел протопоп из Пустозерска, гремел, неслись проклятья царю Алексею и из Соловецкого монастыря. Изменился теперь весь монастырь. Кругом стен не луга зеленые, не рощи светлые да шумные, а поставлены раскаты, на них пушки. Пушки палят по монастырю, монастырь отвечает не хуже.
Прогнал царь прежних воевод, что не могли столько лет Соловецкий мятеж захватить, прогнал с бесчестьем и Волхова и Иевлева… Седьмой год осаждает царь монастырь и взять не может! Пятьсот оборонцев-чернецов да бельцов стоят на каменных стенах да на башнях. Хлеба у них на двенадцать лет, пороху четыреста пятьдесят пудов, а было девятьсот. Масла коровьего на 2 года… Хватит пока…
Новый воевода послан — Мещеринов Иван Алексеич, с ним стрельцов тысяча человек, но не простое дело — взять монастырь, — седьмой год уж идет! И, зимуя эту зиму со стрельцами в Сумском остроге, получил перед весной Мещеринов-воевода грамоту от государя:
«А как бог даст, по весне лед сойдет и дойдет время идти на Соловецкий остров, и ты бы, Иван, собрался и шел бы со всеми нашими ратниками и людьми, по-прежнему не спуская времени, чтобы тех раскольников мятеж искоренить вскоре. А буде ты, Иван, сойдешь с Соловецкого острова без нашего царского указу — за то будет тебе учинена смертная казнь…»
Крепнут силы царя под Соловецким монастырем — везут силу морем. Из Москвы подъехали гранатчики, пушкари, со Двины — еще восемьсот пятьдесят стрельцов, из Холмогор доставили пороху сто пудов, ядра да полторы тысячи кулей ржи… Лето прошло, зима пришла, а уйти с острова нельзя.
Приступ начался под самый сочельник 1674 года, когда в монастыре начались рождественские праздничные службы. Палили все пушки, подкоп был веден под стену, но монахи бились, стояли насмерть. У Мещеринова убит начальный человек, поручик Чудровский, да сто двенадцать стрельцов. И цинга гуляла среди осаждающих, — нет ни рыбы, ни масла, ни толокна…
Но воевода Мещеринов не сымал осаду, была у него одна надежа: в Михайлов день[188] сбежал из монастыря чернец Феоктист через бойницу ночью, по веревке спустился в ров. Привели беглеца к Мещеринову. И сказал Феоктист:
— Биться мне с государевыми людьми больше невмочь, и знаю я, как над монастырем ратный промысел учинить — все-де мне об соловецких ворах ведомо. Надо-де вести ратных людей в Соловецкий монастырь окном Онуфриевой церкви, тем, что над сушилом у Белой башни. И идти надо за час до свету: в это время монахи-воры с караулу и со служб с башен и стен уходят в кельи спать, а по стенам остается по одному человеку на карауле.
Назначили приступ в ночь на 22 января 1676 года. Ночь была новолунная, темная, над Соловецкими островами плясала вьюга, выл ветер. В монастыре — слышно было по колоколу — отошла полунощница, и, как говорил монах Феоктист, братия разбрелась по кельям отдыхать. На стенах дремало несколько караульных, закутавшись от вьюги в шубы…
Майор Келин, с ним полусотня стрельцов полезла в указанное Феоктистом окно под сушилом, монах-предатель вел стрельцов. Пробрались, ломами отбили калитку, выбежали на стены, открыли Святые[189] ворота.
По кельям поднялась тревога, монахи и бельцы выскочили на стены, на башни, и сразу тридцать человек их было изрублено бердышами. Воевода Мещеринов со всей силой ломился неудержимо в монастырь… В пурге, во вьюге заблестели в соборе огни, раскрылись двери, навстречу воеводе показался крестный ход — с горящими фонарями, хоругвями, иконами.
Воевода весь в снегу, не скидывая шапки, вошел в собор.
— Петь молебен! — приказал монахам, и те отпели благодарственный молебен. А во время молебствия поднялся в церкви шум: ризничный монах Вениамин вцепился в бороду стрельцу Григорию, — зачем Григорий за государя молился?
Вениамина срубили тут же, в церкви.
После молебна воевода взялся за монастырскую казну, опечатал ее. Опечатав, приказал ковать в цепи всю братию, всех трудников. И, свершив все это, Иван Алексеевич Мещеринов лег почивать — над Белым, шумным за льдами, морем вставали уже поздние красные зори.
Отдохнув, воевода встал, начал допрос и держался так заносчиво, что схваченный, закованный в цепи архимандрит Никанор закричал на него:
— Что ты так величаешься? Не величайся! Я сам духовник государев!
Отдохнувший, выспавшийся, воевода вел допрос круто… Людей вздергивали на виску, били кнутом, гладили горящими вениками, и, опаленные, окровавленные, они выкрикивали признания вместе с зубами, вылетавшими из разбитых ртов.
Архимандрита Никанора и с ним двадцать семь начальных монахов повесили на другой день… Виселицы с десятками трупов на каждой простояли вокруг монастыря до весны, до прихода новой братии. Рубили головы, морозили людей, спускали под лед. По весне залив к западу от монастыря был забит всплывшими телами.