Эфраим Баух - Ницше и нимфы
Книги Священного Писания были моими книгами в детстве.
По ним я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке.
Я зачитывался этими Книгами.
Я фантазировал по их сюжетам, до того, как мог обратиться к другим книгам.
Естественно, я был обязан их читать, но не помню, чтобы хотя бы один раз они мне наскучили и надоели.
Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала.
А так как наш отец-священник пользовался невероятным преклонением со стороны домашних, мне понадобилось много времени, чтобы понять, что эта кличка была мне дана отнюдь не из преклонения, а в насмешку.
Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой позднее мы, филологи, дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.
Я вскакивал с постели, мой сон прорезал трубный глас Ветхого Завета, в котором были записаны первые десять заповедей на Скрижалях, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, и в этот миг не пробужденными таились в пыльном молитвеннике у моего изголовья.
Как считает большинство клятвенных атеистов, их скептицизм в отношении веры возник в родительском доме, в котором царила религиозная нетерпимость.
Со мной было абсолютно не так. Я принимал с открытой душой этот глубоко религиозный дух нашего дома. Вера ни на миг не отступала от меня, оставив во мне следы и ту атмосферу, которая была моим дыханием.
Бог мог легко восприниматься как член нашей семьи — отдаленный, как дед Олер, и далекий от его шуток по Его поводу.
В десять лет я начал писать стихи. До двенадцати лет я написал не менее ста стихотворений. За неделю до отъезда со своим мужем Бернардом Фёрстером в Парагвай, сестра показала мне некоторые из этих стихов.
Я кинул лишь взгляд на них и не мог поверить, что был таким тусклым и банальным. Если бы она дала мне положить на них руку, я бы их уничтожил. Но хитрая Элизабет вернула их в чемодан.
«Они мои, — сказала, — не помнишь? Ты написал их мне. Это всё, что мне осталось от твоей любви».
Кажется, именно, тогда, в первый и последний раз прозвучало это признание в запретной нашей страсти, связывающей любовь и смерть, ведь в ту ночь нашего первого падения умер наш младший братик Йозеф. Это была еще одна месть мне за мою дружбу с Лу Саломе, которую сестра никогда мне не простила.
Первая же смерть, которая отпечаталась в моей памяти — смерть отца.
Вторая — маленького двухлетнего братика, который так, по сути, не познал вообще жизни.
Третьей и четвертой были смерть тетушки Августы и бабушки Ницше.
Осталась лишь несчастная тетушка Розалия, последний осколок старшего поколения. И вот тогда моя мать начала задирать нос. Именно, тогда я уже ясно понял, что ненавижу ее.
Мне еще не исполнилось шести лет, когда весной тысяча восемьсот пятидесятого года наша семья, мать и мы, двое детей, перебрались по настоянию бабушки в город Наумбург, пленивший меня духом средневековья, застоявшимся в очертаниях домов и, главным образом, церквей, и довольно скоро обнаружившийся благословенной тишиной и отчаянной скукой.
В том же году меня определили в мужскую народную школу, в которой с первого дня я замкнулся в собственном одиночестве и редко с кем разговаривал, тем более, сближался. Уже тогда, в таком нежном возрасте, я предчувствовал, что такая отчужденность и замкнутость будет сопровождать меня через всю жизнь.
Учиться мне нравилось, и я корпел над учебниками и тетрадями далеко за полночь, а ведь вставать надо в пять утра и бежать в гимназию.
Уже в те дни музыка приковала меня к себе, как каторжника к галере. Гендель, Бах и Бетховен завлекали меня, звучали во мне днем и особенно ночью, вгоняя в бессонницу, и были мгновения, когда они казались мне вечным моим проклятием.
32Помню, что в то время меня начали мучить глаза. У меня появилась привычка тереть их пальцами. Начались сильные головные боли.
Это был первый опыт трудностей, которые жизнь поставила передо мной.
Тогда же я увлекся мифами древней Эллады и начал вести дневник, что раньше не казалось мне необходимым.
Теперь головные боли и позывы к рвоте я объяснял скрытым в моем теле буйствующим богом Дионисом. Ангельское пение, возносящееся к куполу церкви, принималось мной вторжением умиротворяющего Аполлона, вызывающим слезы.
Может именно тогда в моем сознании смутно забрезжила идея двух начал — аполлонического и дионисийского?
В то время мне казалось, что в этом много ребяческого. Обычно в зрелом возрасте видишь себя — ребенка или юношу, абсолютно обособленного от себя, взрослого. У меня же, по-моему, все осталось и даже обострилось, то ли вечно возвращалось, то ли никогда и никуда не уходило.
Увлечение Вагнером, прилипшее ко мне в возрасте семнадцати лет, было подобно эпидемии. Честно говоря, я не могу сказать, что по сей день сумел от него излечиться.
Два больших события в моей юности предстают передо мной.
Первое — это потеря веры.
Второе — подозрение, которое начало меня изводить, что написанные мной стихи не созданы из вечного материала. Мне трудно сейчас определить, какое из этих двух событий привело меня к более страшному разрушению в моей жизни.
Место моей религиозной веры никогда не заняла иная вера, достойная быть отмеченной. В отношении моего литературного величия, я также немало согрешил в своих преувеличенных претензиях и самозванстве.
Боль, к которой нельзя привыкнуть, была затяжной, и, казалось мне, возникала при мысли о Боге. Он не то, что наказывал болью, но пытался этим привлечь мое внимание к Своему одиночеству и вызвать жалость не к Себе, а к Сыну, которого Он же отдал на распятие. Последнее зарождало во мне неповадные мысли, которые я отгонял от себя усилием боли.
По сей день я отчаянно пытаюсь воспоминаниями детства проложить просветы в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного приступа безумия.
Я цепляюсь за воспоминания детства, пока не натыкаюсь на наши запретные игры с сестрицей, и мгновенно срываюсь во тьму с рвотой и головной болью до потери сознания.
Приступ начинается беспокойством, страхом потерять сознание, наплывающей от низа живота темнотой, почти слепотой.
Еще не осознавая, что происходит, я ловлю себя на том, что принимаю позу человеческого зародыша — клубком, прижимая колени к голове, и вся моя жизнь возвращается целиком — вечным возвращением момента, когда я был выжат на свет Божий.
Все окружающее расплывается. Обруч боли, окольцовывающий голову, резко и явственно ощутим. Но это не мешает ясности мысли, неизвестно откуда возникающей. Казалось бы, все эти болезненные смещения должны ставить под вопрос глубину и трезвость мысли. Но они непривычно ясны, хотя в первый миг воспринимаются как нереальные.
Внезапно возникает укоризненное лицо Мамы в тот давний миг, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я впервые напился. И тогда я сумел все испортить письмом к матери, умоляя, не рассказывать всем окружающим об этом. До такой степени я был привязан к ее юбке.
— Мама, я пьян, — сказал я при виде моей достопочтенной матушки Франциски. В тот миг она показалась мне воплощением Святого Франциска из Ассизи. У нее, ведь из-за моих слов могли выступить стигматы распятия.
Ночь под звездой проклятия
33Ночь, когда умер мой братик Йозеф, десяти месяцев от роду, была очень холодной. Меня просто трясло мелкой дрожью. Вероятно, я был простужен. Мама пыталась уберечь нас от ворвавшейся в дом беды. Но запах лекарств, тающего воска свечей, ладана слабо гулял по всему дому. Изредка, из-за распахивающейся на миг двери доносились стоны и хрипы Йозефа.
Пять месяцев назад, в последний день июля, умер отец, мне было пять лет без трех месяцев, но его хрипы и стоны все еще стояли в моих ушах.
В эту же студеную ночь в доме стояла подозрительная тишина, и незнакомый запах чего-то неживого шевелил волосы. Мне было шесть лет, два месяца и двадцать дней. Всего четыре дня назад мы встретили Новый, тысяча восемьсот пятидесятый год. Сестренке и вовсе было почти три с половиной годика и неделя.
Впервые в короткой своей жизни я познал прелести бессонницы, которая в будущем станет неотъемлемой частью моего существования.
Сестренка моя вообще была менее впечатлительной, и достаточно спокойно воспринимала всё, что происходило в нашем доме, но и ей было в эти минуты боязно и холодно.
И я внезапно ощутил прикосновение ее горячих ручек к моим бедрам, и тонкий ее голос пожаловался на холод. Она почти по-змеиному вползла ко мне под одеяло.