Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Впервые с весны так взволновался пристав, что-то вдруг вздернуло его сердце, из-за чего Наумов вдруг приоткрылся неожиданной стороною, но тут же, спохватившись, застрожился, решительно встал, чтобы прикончить всполошливый заковыристый разговор... Вот монахи на лавках вроде бы спят, иль придуряются? и средь них тайный наушитель московский сыщется и живо кликнет в стрелецкий приказ слово и дело.
– Лишь хочу по озеру поплавать, окунья подергать на уду...
– Дак кто тебе в этой малости противу стоял, насмешник? – искренне удивился пристав, развел руками. – И не диво ли тебе, Никон, надо мною баловать и посмешки строить? А после говоришь: де, я лютую... Только ты ко мне повернись с душою... Бери Евтюху и плавай, хоть кажинный день.
Пристав повернулся и ушел, почти со слезами на глазах.
Старец Памва, что притворялся спящим, стряхнул с головы зипун и просипел изумленно:
– Ну и ну, патриарх. Сошло Божье слово и на проказника. Еще даве нам, горемычным, и в заход по нужде без караула ни-ни... А нынче, как козуля рождественская. Боже милосердный, что ты творишь с людьми?!
– Пронюхал, мучитель... Не иначе, что-то в Москве приключилось? – задумчиво вопросил Никон. – Иль мою весточку получили верные и царь сподобился на милость?
* * *Евтюхе-стрельцу тому в великую радость рыбалка. Не мешкая, столкнулись с прибегища, где много приткнулось мелкой озерной посуды, и скоро встали на лодке середка воды напротив Ферапонтова, где знакомый глинистый креж с отмелого места круто сваливается в омут; тут много живет полосатого, в чешуйчатой броне темно-зеленого окунья с ярко-красным, почти малиновым перьем; экие оковалки бродят – фунта на три, то и на четыре свесят. И как радостно сердце гудит, когда тянешь его из глубин, полоротого, а он, черт, еще и растопырит крылья, встопорщится весь, словно на конце лесы застряла щука на полпуда.
Сбросили рыбачки становые камни на ужищах с носа и кормы, выставили черемховые гибкие удилища. Хоть и безвременье, самая мерклая сонная жара в природе, но и окунь – рыба непостижная по норову, дерзкая и ненажористая, она часов не блюдет. Иной день в дикий клев за один упряг пестерь полный накидаешь, улов из лодки одному не вынести... И вот перьевые поплавки встали торчком. И самое тут время окститься на купола Рождественского собора и пооглядеться сначала вправо, куда уходит мелкая виска, затянутая кугою и желтыми кубышками, и жирным лопушьем, и видно издалека, как серебрится, играет искрою тонкая стрежь, уже закиданная до полуводы зеленым волосьем; за протокою в ольховнике едва сбрезживает неясным волнистым отражением озеро Паское. Потом и влево от Святых ворот переведи взгляд на пологую травянистую бережину, где табунятся мельницы с недвижными ныне махалками; сюда из ближних деревнюшек по осени мужики привезут новины, и от того молоченья достанется, и мучицы на монастырский каравай, и обдирок на пойло скотине, и всяких там круп на кашу братии. Да из дальних мест, с Ярославля и Вологды, притянут возами базарной ржички и пашеницы, и гречи, и толокна, чтобы не перемерли богомольники в сиротские лета.
По домашней стороне по заводям гольем бродят трудники с бреднями для вечерней выти, а на приглубой тоне тащат монахи долгий невод, споро окруживая лещевую яму, чтобы на потный сеностав настряпать работным постных рыбников со свежиною. А здесь, на воде, благодать; и комар не гнусит настырно, и жара не долит, хоть и ярится в небе солнышко; обвеивает лицо пряным тинным духом нагревшейся, забродившей воды; на противной стороне по хвощам и осотам, проваливаясь по лытки в грязь и отгоняя хвостами паутов, лениво бродит монастырское стадо; оттуда доносится глухое бренчанье коровьих шаркунцов, запах кострового дыма, всполошенный мык одуревших от оводья коров.
Господи, какая родная взору картина: чем-то вековечным, неумираемым вдруг трогает душу до слезы в очах, и сам ты, уже седатый, как псец, тут становишься на мгновение отроком, еще не отлученным от домашних. Евтюха стащил войлочный колпак, сунул под подушки, волос на голове свалялся в потный ком, лицо круглое, как сковородник, пропеченное жаром, нос сапожком обгорел до лохмотьев, глазки крохотные, с едва уловимой косинкою; воистину раб Божий, сама простота; ни семьи у него, ни прибытку, и одна доля у Евтюхи – иль под вражьей саблей пасть в бою, иль по старости и увечью закрыться в монастыре и покорно тянуть лямку на скотиньем дворе, полагая и эту жизнь за благодать...
Почасту взглядывая мельком на монаха, стрелец нарушил наконец молчание:
– Владыка... Ваше благополучие. Наше святейшество! Отступился бы ты от хозяина. Склони голову, набери в рот воды. Молчком да тишком и гору своротишь. А ты на медведя с дубьем. Испроломит голову. Належишься на лавке, моля смерти.
– Спаси тя, жалостный, что не потух сердцем... Ты, сынок, не бойся за меня; Господь не выдаст, свинья не съест. От таски да встряски шкура дубеет, ее и пикой не пронзить.
– Да ну?..
– А ты спробуй, – засмеялся Никон. – Хочешь, острогой пробей иль на рогатину.
– Да ну тебя... И без того до слез жалко... Вот и царь отступился от тебя.
– А ты не жалей. Я ведь патриарх. Это от земного царства можно отлучить. А Христов венец лишь могилка сымет. От мучений-то моя коруна лишь пуще сияет. Иль не видишь?
– Одно вижу, что на моих глазах сомлел, стал как дедко старый. Это вижу... Ты смирися, отче. Смиренным Бог дает благодать. Так меня в церкви учили, и тятька с маткой с детства вбивали. Де, смиренной с Царствием Небесным обручен... Другой раз и оторопь возьмет, как пристав тебя треплет. Будто куроптя, только перье летит... А еще толковали: де, Евтюшка, с сильным не борись, а с богатым не судись. С волками жить – по-волчьи выть. Христос на небеси знает, как рассудить. И всякому отпускает по грехам его, – хриплым баском наставлял Евтюха, каждую мысль решительно отрывая с языка, словно бы откусывал их от словесного черствого каравашка.
Двое подневольных, будто перед лицом Господа, поменялись кафедрою. Никон покорливо слушал, встряхивал волосатой головою, принакрытой скуфьею, не сводя взгляда с уды. Поплавки смиренно лежали в белесоватом зеркальце воды меж рыжеватых листьев кубышек, их долгие стоянцы поддерживали на озерной глади широкую кулижку желтых бобошек, зазывисто радостных, как солнечный посев. Меж кувшинцев вдруг чередою, как бусы на невидимой снизке, всплывали с бульканьем гроздья пузырей, словно бы сама девица-русальница, уцепившись за становую веревку, подслушивала странный земной разговор. Сторож и пленник толковали с какой-то скрытой печалью, будто друзьяки, иль сродники, иль арестанты, окованные единой цепью.
... Да и кто вам, беспутные, не давает разбежаться мирно по своим углам? Подите своею дорогою, и сама зыбкая марь, струящаяся над родимой пажитью, укутает в тихие колышащие пелена уже за ближним Цыпиным холмом и укроет навсегда.
И не понять водянице, что хоть вытолкай монаха в шею из монастырских стен, даже сунь в руки котомку с подорожниками и кожаные уледи и укажи прямой путик, но и тогда Никон не побежит из застенки, ибо здесь, в юзах и теснотах, будто и низринутый со стулки, он всё одно патриарх, мученик, Отец отцев; а укрывшись за первым дорожным отвилком, он станет лишь несчастным бегунком и вором, и всяк уже может гнать погонею и вязать его.
– Опарыши у тебя негодящи, толковщик. Худо за делом смотришь, – вдруг пробрюзжал Никон. – Мало скверну квасил иль на припек пустил. Окунье и то нос воротит.
Никону надоело глазеть на застывший поплавок, да и солнце смаривало, и на озерине стало душно монаху, как в сенной копешке. И не успел Евтюшка ответить, как Никон перекинулся на иное, словно бы в голове у монаха шла сбойчатая борьба и он никак не мог остановиться на одной мысли.
– А вот сорвусь сейчас и побегу. Тебя с лодки в озеро, а меня ищи-свищи...
– Да не побежишь ты, – ухмыльнулся Евтюшка и отчаянно зевнул.
– А если вдруг?.. – поддразнивал Никон.
– Расчету нет...
– Ну а если... Ссек бы мне головизну с плеч?
– Кабы да кабы, то выросли бы в роте грибы... А и ссек бы! И што? – Евтюшка наклонился, опустил ладонь в парную воду, глядя задумчиво, как снуют меж пальцев серебристые бесстрашные мальки. – Только не побежишь ведь.
Евтюшке страшно было своего пригрубого тона, но заносчивостью голоса подавлялся почтительный страх и так думалось, что в лодке пред тобою сидит ровня.
– И верно... Не спробуешь, не поймешь... Вот так век свой прокукуешь, и невдомек, зачем жил? Вот ты, Евтюшка, скажи, зачем живешь?
– Не моего ума дело. Господу Богу виднее, раз попустил, – буркнул стрелец, не отымая взгляда с воды. – Зачем мне голову ломать? Все живет; закоим-то и мне, дураку, жить...
Никон вдруг оборвал разговор, деловито смотал лесу, вытянул в лодку якорный камень, уже обвитый шелковистой донной тиной. И Евтюха поднял из глубины кормовой груз, думая, что узник намерился плыть назад, в монастырь. Но Никон стал пробовать озеро черемховым удилищем, чтобы изведать дно. Гундел себе под нос, не объясняя стрельцу задуманное: «Эх, Евтюшка, бобылья твоя голова... Человек на земле живет для племени, а грешный монах для Господа. Вот вбили меня в суземок, думают власти: де, потеряюсь тут навсегда, испротухну и позабудут все. Де, как и не было. Де, исшает древняя головушка, порастет быльем, и тогда антихристовы затейки станут для них Божьим промыслом... А тут я из могилки и выкурну: ах вы, курощупы, кыш от матери церкви! Или зря страдал?.. Разоставлю всюду памятки по себе, понасажаю на всякой горке, на каждой кочке оветные кресты, чтобы не сблудил мир. – Никон ухмыльнулся, рассветился лицом и показался Евтюхе доброрадным состоятельным мужиком, у кого дом – полная чаша и дитешонок сам-десять по лавкам. Дуб мореный, заморелый, такого и палицей не сокрушить. Правда, лицом вот батька сбела, будто капустный лист, мало вольного воздуху достает.