Михаил Казовский - Евпраксия
— Вот и потолковали... Проявились во всей красе — две княжны Рюриковны! — повернулась спиной и пошла из кельи.
Настоятельница крикнула:
— Из обители ни ногой — слышишь? Запрещаю ездить в Переяславль!
Та пробормотала под нос:
— Запретить мне никто не может.
— Коль поедешь — не возвращайся! Брошу тя в холодную! Посажу на хлеб и на воду!
— Прав на то не имеешь. Не в остроге, чай...
И поехала.
Лодку и гребцов ей дала маменька, на дорожку благословила:
— Хорошо, тэвочки моя, надо посетить брат родной. Володимера тоже я любить, он хороший пасынок, плёхо мне не делать. Янка — падчерица плёхой, злёй, зубастый. Янку не любить.
Плыли по течению Днепра споро. Завернули в левый его приток и еще до темноты оказались возле пристани Переяславля. Он был небольшой, ладный, с мощными бревенчатыми стенами и высокими земляными валами, возведенными еще при Владимире Святом, сотню лет назад. Здесь недолго княжил ее отец — Всеволод Ярославич, прежде чем занять Киевский престол. И вообще был такой негласный закон: кто сидит в Переяславле, станет следующим киевским князем.
Доложили Мономаху о приезде сводной сестры. Брат не погнушался, вышел на крыльцо, даже спустился вниз по ступенькам, обнял Опраксу нежно. Он действительно походил на родителя — та же стать, кряжистость фигуры, чуть приплюснутый нос и большие надбровные дуги. А зато имел серые глаза и упрямые губы, как у Янки. Тяжело вздохнул:
— Видишь, как оно случилось, сестричка. Нету больше Гитушки. Как теперь мне жить без нея?
Евпраксия ответила, тихо плача:
— Очень тяжело, милый братец... Мы с ней подружились легко, несмотря на то что она меня старше на одиннадцать лет. Добрая, отзывчивая была.
— Тридцать три года вместе! А поверишь ли? — пролетели, как один день.
— Значит, были счастливы.
— Несравненно счастливы. Ни на ком боле не женюсь.
Ксюша доверительно сжала его ладонь:
— Ой, не зарекайся, Володюшко. Ведь тебе пятьдесят четыре, самый цвет для мужа. Встретишь молодую, пригожую...
Он скривился болезненно:
— Хватит, хватит, сестрица! Ни о ком другом думать не могу, кроме Гиты.
— Ну, тогда подумай о детках. В них ея частица. Гита не умерла — и теперь живет в детях.
Князь опять ее обнял от души:
— Как я рад, что приехала ты, милая Опраксушка! Пролила бальзам на мои душевные раны. Ну, пойдем, пойдем ко мне во дворец. Подкрепиться надо с дороги-то. Завтра трудный день — отпевание, погребение и поминки.
— Я уже не Опракса, а сестра Варвара.
— Ах, ну да, ну да, я совсем запамятовал. Янка отчего ж не приехала?
Младшая сестра отвела глаза:
— Видно, не смогла...
Брат махнул рукой:
— Ай, не защищай. Вечные ея выверты. Злыдня просто,и всё.
На поминках Евпраксия оказалась за столом напротив младшего сына Мономаха — Юрия, полноватого прыщеватого юноши с только-только пробивавшимися усами и бородой. Был он слегка простужен, хлюпал носом, убирал сопли пальцами, а затем вытирал их о скатерть. (По тогдашнему русскому этикету это дозволялось. За столом вообще то и дело рыгали, чтобы показать свою сытость, и довольно громко пускали ветры в шубы. Сальные от еды руки терли о прически и бороды. Кости после съеденной рыбы и курицы складывали рядом с тарелками. Вилок вообще не знали — пользовались ложками и ножами.)
Ксюша задала Юрию вопрос:
— Правда, что вернулась от Калмана средняя твоя сестрица Евфимия?
— Совершенная правда, тетушка. Уж с неделю как.
— Отчего ж нигде мы ея не видим?
— Нездорова сильно. Ить чего маменька преставились? Так через сестрицу.
— Свят, свят, свят! Сказывали — удар...
— Так через чего же удар? Ишь Калмашка-то заподозрил Фимку в прелюбодеянии. Говорит — прочь ступай и сучонка своего, сосунка Бориску, забирай с глаз моих долой! Фимка говорит — он сыночек твой! А мадьяр в ответ — уж теперь и не знаю, может быть, не мой! Выгнал, в общем. И она вернулась с позором. Маменька, узнамши, шибко расстроились и померли.
— Вот ведь незадача!
— А то!
Ксюша помолчала, что-то вспоминая. Высказала вслух:
— А Калмашка, доложу я тебе, тот еще гусак.
— Ты знакома с ним?
— Да, имела счастье...
— Ты ить через Унгрию“ возверталась на Русь?
— Прожила под его крылом почитай что год. Если б не Ярослав Святополчич, так бы и застряла в Токае.
— Как же подсобил Святополчич-то?
— Неудобно говорить на поминках. В следующий раз как-нибудь.
Мономах проводил ее до челна самолично. В лоб поцеловал и сказал:
— Матери-княгинюшке низкий мой сыновий поклон.
— Непременно передам, обязательно.
— Янке же — попрек и недоумение.
— А вот этого дозволь не передавать.
Он спросид, прищурившись:
— Ладите-то плохо?
— Хуже не бывает. Пригрозила даже: если я подамся без спросу в Переяславль, то запрет в холодной. Вся теперь трепещу, ожидаючи...
— Вот кикимора, право слово! Каракатица глупая! Милая, не бойся: ежели чего, перешли мне весточку — я примчусь, наведу порядок.
— Стыдно беспокоить.
— И не думай о беспокойстве. Для родной души я на все готов.
— Низкий тебе поклон за такое добросердечие. Мне уже ничего не страшно.
Отплыла от берега, помахала брату платком и подумала, тяжело вздохнув: «Доведется ли еще свидеться? Я ведь ни за что не пошлю за ним. Совесть не позволит».
Девять лет до этого,
Венгрия, 1098 год, лето — осень
Домогательства Калмана начались вскоре после их приезда в Обуду. Поначалу монарх был предельно вежлив, аккуратен, заботлив, заходил проведать и довольно искренне улыбался от агуканий маленькой Эстер. Взял однажды на Балатон, близ которого, в буйных рощах по берегам, проходила охота на кабанов. Собственной рукой отрезал от зажаренной на вертеле туши лучшие куски мяса. Потчевал токайским вином. Говорил, смеясь: «Вот ведь Генрих негодует, наверное! Только ничего поделать не может. Руки коротки». Евпраксия спрашивала себя: верно ли она поступила, не поехав с Германом? И потом отвечала мысленно: да, пожалуй; там, где не любовь, а политика, ничего хорошего быть не может.
Венгр уже тогда, на охоте, предложил Опраксе побывать у него в шатре после ужина. Русская, потупившись, возразила: мол, сегодня ей нельзя, по известным женским соображениям. Он разочарованно цыкнул зубом, ничего не произнеся. Весь обратный путь до Обуды к Евпраксии не подходил.
Две недели спустя вновь наведался: был опять галантен, делал комплименты, целовал ручку и затем, после трапезы, напрямую задал вопрос:
— Ну, когда же, сударыня, вы меня осчастливите как мужчину?
Женщина молчала, глаз не отрывая от недоеденной перепелки. Самодержец продолжил:
— Я, как видите, не хочу давить, власть употреблять. Всё должно быть ко взаимному удовольствию... Но не кажется ли вам, что откладывать просто неприлично? Вы живете у меня во дворце, под моей опекой, одеваетесь в наряды, сшитые за мой счет, кушаете блюда, сваренные королевскими поварами, а малютке Эстер предоставлена лучшая кормилица. Взяли мой подарок — перстень с бриллиантом... Надо же иметь совесть. — Отхлебнул вина. — Главное, в отличие от Генриха, я не требую от вас политических заявлений, не использую в борьбе с Папой. Всё, чего прошу, только ночь любви. Разве это много? Просто смех какой-то. Слышал бы меня кто-нибудь из других кесарей Европы! Допустил бы он у себя в государстве даму, не считающую за честь близость с королем? Сомневаюсь.
Евпраксия проговорила:
— Я не просто дама, подчиненная вам... Я таких же королевских кровей, как и вы. Нахожусь в родстве с большинством правящих семейств — от Британских островов до Босфора. И поэтому не могу позволить, чтобы обращались со мной, как с продажной девкой.
Он поднялся — раздосадованный, взбешенный, с нервно вздрагивавшим правым усом. И, чеканя каждое слово, заявил:
— Вы должны запомнить, сударыня, раз и навсегда. Мне плевать, голубых вы кровей или же каких-то других. Здесь мое королевство. И моя единоличная власть. Каждый, кто с этим не согласен, либо болтается на виселице, либо сидит в заточении, либо убирается из страны на все четыре стороны. Выбирайте сами, коль такая гордая. — Повернулся и пошел к выходу. По дороге бродцл: — Я даю вам одну неделю. Если не прозре-ете, будете пенять на себя.
Ксюша закрыла лицо руками и разрыдалась. Нако-
нец позвала к себе Хельмута, остававшегося у нее в услужении. И сказала строго:
— Вот возьми мой бриллиантовый перстень. И продай в какой-нибудь ювелирной лавке. На полученные деньги быстренько купи справную повозку и лошадь. Мы отсюда должны уехать дня через четыре.
— По июльскому-то пеклу? — покачал головой кучер. — За девчушку боязно.
Евпраксия вспомнила, как пыталась бежать с захворавшим сыном, и внутри что-то защемило. Но ответила хладнокровно:
— Не могу иначе. Оставаться здесь еще хуже.
А сама подумала: отчего же хуже? Лучше поступиться собой, чем здоровьем крошки. Ну, в конце концов, Калман не такой уж гадкий — молодой, горячий мужчина, и мгновения близости с ним могут быть приятны. Да, она его не любит. Ну и что? Разве это важно? Разве она любила первого своего мужа? Отдалась ему в первый раз просто во исполнение супружеского долга... Может, и теперь? Просто во исполнение долга перед дочерью Паулины? Но сейчас положение иное: Генрих — ее единственная любовь; уступить венгру — значит изменить Генриху, изменить любви. Впрочем, разве Генрих сам не предал их чувства? Да, конечно, предал, но потом раскаялся. И она его по-христиански простила. Даже готова была вернуться. Калман помешал... Господи, опять Калман! Что же делать, как ей поступить?