Александр Филимонов - По воле твоей. Всеволод Большое Гнездо
Добрыня как-то вырос за лето, вся его одежонка стала ему мала, особенно валенки, в которых всю прошлую зиму лежали еще стельки меховые, чтоб нога не болталась. Пришлось Акиму везти его на монастырскую валяльню, где каталь обмерил ребячью ногу — и через три дня обувка была готова, опять слегка на вырост. А когда ноги в тепле, веселей живется.
…Добрыня постоял на крылечке, пожмурился, удивляясь пару, идущему изо рта: надо же, как зима, так дышишь паром, словно Змей Горыныч, а летом почему так не бывает? Пошевелил в валенках пальцами — тепло, хорошо. Сбегал за сарай, справил малую нужду. Большую пока не стал.
— Эй, Добряша, иди-ка, чего скажу!
Над забором возникла большая меховая шапка, а под ней круглые глаза и нос, весь в веснушках, которые и зимой не сходили. Дружок прибежал, Василко, куда-то с утра звать. По дому дел много, недосуг с ним.
— Нет, Василко, мне дедушка велел воды принести, — сказал Добрыня. — Да корове сена дать. Некогда. А чего скажешь-то?
— Там! Побежим скорей, Добряша! Там Савин с Шибаном медведя привезли! Сейчас шкуру будут снимать…
Эх! Может и подождать работа. Добрыня кинулся в дом за шапкой и рукавицами, сунул за пазуху кусок хлеба, оставленный для него на столе, и через мгновение выскочил на улицу. Приятели помчались к дому Савина-охотника. Бежать было недалеко, и у Савинова двора уже можно было разглядеть кое-кого из знакомых и товарищей.
Посреди двора, подвешенная на шестах за задние ноги, тяжело свисала огромной головой к земле мохнатая туша, Савин, стоявший рядом с ножом в руках, готовился снимать со зверя шкуру. Ой показался Добрыне страшнее самого зверя. Но оторваться от этой картины не было сил, и Добрыня, притихший вместе со всеми мальчишками, завороженно глядел, как Савин, привстав на цыпочки, надрезал шкуру в паху и от паха — вниз по животу. Другие мужики ухватились, потянули — и шкура лохматой кучей, поблескивая влажной розовой изнанкой, легла на снег, а голая туша, обложенная желтым салом, похожая уже не на медведя, а больше на человека, обессиленно покачивала свисающими руками. Принесли рогожу, развязали веревки, медвежье тело шмякнулось тяжко, стали выпускать внутренности. В холодном воздухе запахло зверем, теплой сырой требухой.
— Гляди, гляди, — зашептал Василко Добрыне в ухо, — вон у него, вон! Видал какой? Боль-шу-щий!
И вправду — это было у медведя самое любопытное. Мужики, видимо, тоже так думали, потому что вдруг засмеялись, а Савин склонился над тушей, взмахнул ножом и бросил отрезанное своему кобелю, который на привязи даже не лаял, а хрипел перехваченным веревкой горлом Кобель схватил брошенное на лету и, рыча, стал грызть, отчего мужики захохотали еще сильнее.
Здесь, в Утице, вообще шутки про всякое такое были в ходу, чего Добрыня, живя в Ростове, не слышал вовсе. Так что поначалу он не понимал, о чем это так весело говорят между собой друзья-товарищи. Над ним смеялись, а потом объяснили. Правда, ему пока это все не казалось таким уж смешным… Другое дело — любой сельский мальчишка знал такую прорву интересного про травы, рыб, зверей, леших, домовых, что не верилось Добрыне, что и он когда-нибудь столько узнает.
Когда стали делить медвежатину, Добрыня вспомнил о домашних делах. Василко увязался за ним, и это было кстати — поможет довезти тяжелые санки с бадьей до дому… По дороге домой все говорили и говорили об охоте на медведя.
Со стороны монастыря послышался набат — частые удары в большое било.
— Чего это бьют, а, Василко? — спросил Добрыня.
— Не знаю, чего звонят, — сказал Василко. — Нынче ведь не праздник. Побежим домой, а то вон меня мамка зовет.
Вдалеке, возле своего двора, стояла мать Василко и Махала рукой, что-то крича. Василко подобрал шапку и, зажав ее под мышкой, пустился к дому. Добрыня тоже направился к своему. Частые удары не прекращались.
Дома, в избе, было еще тепло — не успело выстыть. На душе становилось все тревожней от звуков монастырского набата. Добрыня полез в топку, раздул угольки, положил кусочек бересты. Когда береста затрещала, разгораясь, наложил сверху щепок и три полена. Встал на лавку, открыл вьюшку. В печке чуть слышно загудело. За водой идти было почему-то страшно. Он вспомнил про корову, пошел задать ей сена. Мимо двора кто-то проехал в санях, на улице крикнули. Бросив вилы, Добрыня кинулся за ворота. Нет, это не дедушка. Ракулицы тоже не было, но она всегда приходила уже в сумерках, а днем работала в монастыре — ткала холсты.
Захотелось есть: с утра не ел ничего. Краюха хлеба так и лежала за пазухой. Накрошил ее в деревянную миску, залил молоком. Стал хлебать — вспомнил, что не закрыл хлев. Выбежал на крыльцо. Корова уже выгладывала наружу — собиралась выйти, что ли? Загнал ее обратно, затворил дверь. Вернулся в избу, снова принялся за еду. И тут услышал скрип полозьев — возле двора остановились сани. Дедушка приехал.
Аким открывал ворота.
— Добрынюшка, собирайся! — крикнул он, — Беда! Бежать надо! Носи все в сани, скидывай! — И побежал в хлев выводить корову.
Теперь видно было, как по улице, в ту сторону, где был монастырь, ехали на санях и бежали люди. Удары била слышались не так часто, как раньше, надолго замолкали. Вместе с людьми по улице шел скот — коровы, овцы. Метались, лаяли отвязанные собаки.
Быстро потаскали что под руку попалось, погрузили. Аким привязал корову к саням, кинулся в хлев и вскоре вышел оттуда, держа что-то, завернутое в старую овечью шкуру, с которой сыпались сенная труха и земля. Кинул в сани — звякнуло.
— Ну, садись, садись, Добрынюшка! — И сам упал на сваленную в кучу лопотину[19], схватил вожжи. — Но, но, пошел!
Поехали, втиснувшись в общий поток. Корова тяжело ступала следом, не умея ходить по снегу. Добрыня сидел, держась за боковину, смотрел по сторонам. На Савиновом дворе, где сегодня снимали шкуру с медведя, до сих пор стояли жерди, на которых медведя подвешивали. Ворота были распахнуты, на снегу разбросаны были расписные деревянные миски и ложки…
Все село бежало к монастырю, под защиту монастырских стен. На улице было тесно, и Аким, боявшийся, как бы не столкнуться с кем, не запутаться, все внимание уделял коню, а на Добрыню даже не смотрел. Наконец, когда выбрались из села на дорогу, стало посвободнее. Аким оглянулся:
— Ничего, сынок, теперь успеем. Может, и спасет нас Пресвятая Богородица.
— Это что, дедушка? Война?
— Война, Добрынюшка. Поганые на нас идут.
— А кто это?
Добрыня раньше слышал про половцев, или, как их все называли — поганых. Но сейчас будто первый раз услышал.
— Они какие, дедушка? Страшные?
Аким не ответил, потому что корова вдруг споткнулась и упала. Замычала жалобно. Старик остановил коня, спрыгнул с саней, подбежал, помогал встать на ноги. Она встала на три ноги, переднюю подогнув. Не хотела ею ступать.
Сзади закричали, требуя освободить дорогу. Аким в отчаянии махнул рукой, отвязал корову, поехали дальше. Добрыня оглядывался, пока не подъехали к монастырским воротам. Кто-то из ехавших сзади согнал корову с дороги, и теперь она стояла по брюхо в снегу, не двигалась. Добрыня простил корове то, что она не любила его, и заплакал.
Вся округа сбегалась к монастырским воротам. Многие шли пешком. По дороге тянулись сани, наспех груженные пожитками. Возле ворот несколько монахов следили, чтоб не получилось затора, сердито кричали: «Давай, давай!» — если кто-то мешкал.
Аким с Добрыней въехали в ворота и оказались на широком дворе, заполненном бегающими людьми, санями, лошадьми, скотом. Стоял шум, но в этом шуме Добрыня по-чему-то сразу успокоился, перестал плакать. Аким снял шапку, перекрестился, поглядел на мальчика уже почти весело, наверное, и у него стало полегче на душе. Вокруг почти все были с оружием, и Добрыня тут же принялся разглядывать мечи в ножнах, шлемы с шишаками, червленые, окованные железом щиты, простые, деревянные щиты, обтянутые кожей. Несколько человек тянули по земле, напрягаясь, большой черный котел, который тихо гудел, переваливаясь на колдобинах. Тут подбежал толстый монах.
— Куда с санями? — закричал он. — Хватит, не повернуться от ваших саней! Эй, на воротах! Кто там? Не пускать больше с санями! — Он погрозил кулаком и побежал к воротам. — Вели выпрягать! А сани пусть рубят!
Толстый монах скрылся за воротами. Аким снова перекрестился и тронул вожжи — отъехать подальше.
— Эй, дедушка!
К ним подходил брат Никифор — его и не узнать было. Поверх черного одеяния он надел нагрудные латы, на голове вместо скуфьи — шлем с кольчужной сеткой, закрывающей затылок и щеки. В руках он держал лук, чем-то натирая тетиву, веселый, вроде бы ничего и не происходило вокруг. Дружески подмигнул Добрыне:
— Заробел, отрок? Ничего, не робей! Как сказано: против врагов моих оборонюся! — и постучал себя в железную грудь.