Явдат Ильясов - Золотой истукан
— А куда урусова девалась?
— Кто знает. Может, у них вовсе нет души.
— Почему?
— Не люди.
— У всех есть душа. Даже у камней.
— Ну, тогда улетела к себе домой, на Русь,
— Или бродит где-то здесь. Берегите детей.
— Очень сильный бахши.
— Проснулся?
— Спит. Желтый, тихий, Не лучше Хунгара.
— Устал. Легко ли — сражаться с духами.
— Сильный бахши.
— Хунгар-то — сразу очнулся, пить попросил,
— Как он теперь?
— Лежит с открытыми глазами. Даже говорит. Правда, шепотом. Чуть живой.
— Ничего, окрепнет. Теперь пойдет на поправку. Душа вернулась к хозяину…
— Зачем звал?
Смотрит в сторону. Угрюмая. Как всегда. Хунгар исказил серые губы в усмешке.
— Хоть бы для виду спросила, лучше мне, хуже. Может, хочу чего. Ведь хворый. Чужие, совсем чужие — и те не бессердечны к хворому. Пусть показную, но выказывают заботу. Так заведено между людьми. А ты — жена.
Не шелохнулась.
Чудовище. К чему тебе красота, создание бездушное? Красота — доброта. Ей положено быть нежной. Только тогда от нее тепло и радость. Со сварливостью, черствостью, тупостью — она страшнее уродства. Уродство небольшое несчастье. От него плохо лишь уроду. Злая красота — беда для всех.
Хунгар будто впервые увидел жену. Вот дрянь. Кто ты есть, в самом деле? Чьих чистых кровей, что налилась до бровей, как мех по завязку — пенистым кумысом, этаким достоинством босым? Дочь нищих: глупого оборванного сказочника и готской рабыни, готовой на все ради хлеба. Отребье. В грязных ромейских вертепах, средь вонючих шлюх место твое, а не в шатре степного бека.
Смотрите, а? Всякую пеструю козявку изводит зуд казаться синей бабочкой.
Сколько сил, сколько дум, и тревог, и времени ухлопал Хунгар, лелея пустое место. Нет. Ничтожество — не пустое место. Хуже. Пустое место безвредно. Ничтожество — опасно, ядовито. Оно жалит. Сколько зла при-шлось снести от гадкой твари.
Надо было прогнать ее к бесу, а лучше — продать в Корсунь, в дом терпимости, и отца ее туда — прислужником, завести ораву толстозадых жен и ласкать их себе на здоровье. Жаль, поздно поумнел,
Н — ну, ничего. Он возьмет свое напоследок,
— Прочь, чертова дочь! — гаркнул Хунгар по-былому. — Эй, есаул! Спишь, осел? Грох в горох твою мать. Живо найди мне Уйгуна.
…Голова гудит, в сердце боль. Серую похлебку, которую дают раз в день, по утрам, — проворонишь, до завтра сиди голодный, — и ту не хочется есть.
Слушая гомон веселых булгар, видно, довольных ночным событием, Руслан бесился: тоже язык. Ничего не понять. Зверье. Потом его осенило: по нутру тебе их речь иль нет, не перестанут пастухи болтать по-своему. С волками жить — по-волчьи выть. Учись. Сгодится. Бог весть, когда домой попадешь. И попадешь ли когда-нибудь,
Он нетерпеливо ждал Кубрата. Там еще груда мешков на земле, должен позвать. Кубрат его позвал, но ни Руслану кидать те мешки, ни Кубрату его понукать явно не хотелось.
— Ворочай потихоньку. Управишься до вечера, и хорошо. Скучно. Потолкуем.
— Учил бы меня по-вашему.
— Да? Добре. Только не сейчас.
— Ожил твой зять?
— А? Ожил, ожил! — сам ожил мрачный старик.
— Сильный бахши.
— О! Сильный. Наверно, сильный. Однако, — старик оглянулся, понизил голос, — не бахши Хунгара вылечил.
— А кто?
— Я с вечера дал хорошее питье. Отвар из редких трав. Здесь, на Днепре, их отыскал. Но все говорят — бахши хороший. А меня… ночью даже к костру не пустили
— Это почему?
Бахши не любит знахаря, знахарь не любит бахши. Он в бубен стучит, кричит, незримых духов гонит. Но хворь не дух. То есть дух, но не бесплотный. Хворь бродит в образе бабы, птицы, змеи. Ее можно потрогать. И одолеть только тем, что можно потрогать: амулетами, травами. И еще — слышимой речью. Всем, что создано синим небом, которое тоже всякий видит над собою.
— Если бахши непричастен… что стало с Идаром? Зачем… — Смерд заплакал, жалкий, брошенный, совсем по-детски.
— Кто знает, сыне, кто знает. Знает один Хан-Тэнгре. Один Хан-Тэнгре. Он добрый. Он мудрый. — Кубрат долбил истово, тупо, с испугом — а вдруг божество не поверит его чистосердечию. — Он ясный. Хороший. Верь ему. Он поможет. Светлый Хан-Тэнгре. Славный Хан-Тэнгре. Великий…
Опять кровь. Весь бок намок. Бек зажал рану скомканной рубахой, сказал прибежавшему брату:
— Слушай. Давно… ты был малышом — ударил я тебя по щеке, всю жизнь сердце болело. Каюсь до сих пор. Прости. Я ухожу. Не хнычь, не девушка. Дай руку…
Он почти перестал дышать. И, боясь — не доскажет, судорожно, с хрипом, лишь горлом, а не глубью легких, втягивал воздух, бил кулаком в неподвижную грудь, чтоб ее всколыхнуть.
— Запомни мою речь.
Ты — из рода Аттилы.
Не подпускай к себе непутевых…
…Чтоб о тебя до визга обжигались.
Никому не давай пощады…
…Особенно — урусам.
Это хитрый народ. Терпеливый. И — переимчивый. Засели в лесах, болотах. Сквозь кусты глядят, на ус мотают: у кого что хорошо, что плохо. Ждут, молчат…
…Они — наша смерть.
Режь их, где можешь…
Рот его наполнился кровью. Захлебываясь ею, он сплевывал на руку брата, охал, кашлял, мотал головой, скрежетал зубами.
— Жги под корень всякую лесную, горную и город-скую нечисть. Держись за степь, за тех, кто в ней живет по старому укладу. За все степное…Не позволяй булгарину пахать.
Помни: первая борозда, проведенная булгарином, станет прямой тропой к могиле нашей славы…
…Держи в чистоте голубую кровь.
Оттого и пала — кха, кха — хуннская мощь, что без разбору мешались с разной встречной поганью…
…Я ухожу. Сделай все как надо.
Слышишь? Сделай хорошо… души… никому пощады… — испустил он дух с змеиным шипением.
Уйгун в слезах бросился наружу.
…Она схватила его за запястье, потянула за телегу. «А сильная», — подумал Руслан. Не размыкая длинных пальцев, стиснувших запястье, опасливо пригнувшись, обратив к нему снизу мокрое от слез, жаркое лицо, ладонью другой руки будто ребенка, незримо стоящего рядом, торопливо и ласково хлопает по плечу. Сообразил — сесть велит скорей.
Золотые волосы распущены, распушены.
Видно, только расплела толстые косы, расчесала, как что-то недоброе с места ее сорвало. Не успела убрать. Сколько волос. Словно охапка свежей, блестящей соломы.
И одета просто. В прямую, узкую и длинную, до пят, рубаху белую с широком алой каймой внизу, над краем полы. Рубаха развязана спереди, и грудь одна, как ясный месяц, вся наружу. Кинулась на траву — с узкой белой ступни слетела легкая обутка: босовичок, расшитый бисером.
Совсем по-домашнему она прибежала к нему — будто к мужу своему…
Схватила, надела обутку. Заговорила двойным осенним, с эхом, голосом, все озираясь, куда-то порываясь, то вскакивая резво, то плавно падая на колени, плотно обтягивая рубахой упругую и тяжкую, подвижную емкость круто выпуклых бедер.
Самой певучей, мягкой, задушевной, лучшей на свете показалась ему степная шипящая речь. Отяжелела у Руслана голова, помутилась. Трудно дышать.
Он еле произнес иссохшими губами:
— Чего она хочет?
— Бежать, бежать! — Кубрат, растянувшийся на траве, безутешно потряс над голой головой ладонями. — На Русь с тобой хочет бежать. Умер проклятый бек.
Умер? То — то в стане бабы стонут.
Вовсе ошалел Руслан. Кровь давит, вот прорвется, из ноздрей хлестнет. В глотке — камень.
— Зачем… бежать? Вольная теперь.
— Э! Ничего ты не знаешь…
Баян — Слу взяла отца за шиворот, трясет: «Русь, мурен, ат, эта, арслан». Старик мотает головой, она его тащит, понукает. Взвыл старик, подхватился, хрипит: «кыр, кыр», — машет в сторону степи. Убежал.
На бугре — никого. Лишь баба каменная. Ну, она не подымет шума. Нема. Женщина тянет Руслана за локоть, стелет ладонь по траве — мол, поползем. Скорей прочь от стана. Рехнулась! Разве от них уйдешь? А Баян-Слу бледно-смуглая торопит, журчит. Прозрачно. Сердечно. Грустно. Словно Рось в осеннем лесу. Улыбнулась умоляюще. Поцеловала в губы солеными от слез губами. Приложила пальцы к невысокому лбу. Вспоминая, нахмурилась. Нашла, блеснула глазами:
— Комонь.
Мол, отец коней приведет. И опять зовет его в степь.
Он медлит. Загремели копыта…
Руслану убить себя захотелось. Такое росисто сверкающее, солнечное — и от света, от чистоты совсем младенческое, до боли жалкое — блаженство загорелось в ее впалых темных глазах. Загорелось — и угасло. Глаза остекленели. Изнутри, из самых тайных глубин, с неслышным воем всплыла и двумя звенящими льдинками, застыла жуть.
Чужой человек, не Кубрат, жестко пролаял над ни-ми сумрачным басом, ломающим слух:
— Баян-Слу!
Они поднялись, немые и страшные, будто пойманные в час греха. Женщина с воплем вцепилась в огненные волосы. Затем вонзила ногти в губы Руслана. Их развели, скрутили. С него поползла ветхая рубаха. Обнажились белые плечи. Баян-Слу задержала на них дикий взгляд — и с ненавистью отвернулась.