Владимир Короткевич - Колосья под серпом твоим
Голос пел так с час. Уверенные руки за это время перебрали не только каждый мускул, а, казалось, каждую связку, каждый сосуд и нерв, каждую жилку. И одновременно с этими движениями в тело откуда-то вливались удивительное успокоение, равновесие и спокойная сила.
Его снова облили водой. И снова руки. И снова речитатив Комара и глаза, которые видят тебя до дна.
Запели над ним голоса. Он не понимал слов, но мелодия, простая, пленительная и чарующая, с перепадами от высоких звуков к низким, как будто властно отрывала его от привычного, от мира, где господствовала солдатня, где чужие люди, так не похожие на людей, творили с людьми что хотели, где на дорогах звучал крик «ку-га».
Он потерял на миг всякое сознание, а когда очнулся от очистительного сна, почувствовал, что его несут, видимо, на носилках и подняв над головой, потому что он не видел тех, кто нес. Он просто как бы плыл между небом и землей, лицом к лицу с солнцем и небом. И где-то за ним серебряно и звонко, словно из жерла криницы, словно из журавлиного горла, пела труба.
Он лежал.
Мягкая постилка была под ним. Холодная простыня лежала в ногах. Ложе стояло в беседке. Люди принесли его сюда и оставили одного, нагого, наедине с небом. Вокруг были розово-оранжевые колонны, вознесшиеся в небо. Он ничего не видел, кроме них и неба.
Так он лежал.
Он только пил воду, иногда брал лед, прикладывал к голове и тер им грудь и руки.
Во всем том, что его окружало, была великая чистота и отрешенность. И он словно плыл на своем ложе навстречу облакам. Между небом и землей, как на воздушном корабле.
Опускался маковый цветок солнца. Холодало. Серебряные трубы начинали звенеть. Тихо-тихо, словно в них лилась кристальная и звонкая вода. И печально-печально, как будто сама земля прощалась с солнцем.
Он почти не поднимался. Только в жару обливался водой. Никто не подходил к нему. Людей не было. Он не вспоминал и не думал ни о чем.
Ночью, приятно холодея под простыней, он слышал сквозь дрему крики сов. Смотрел в небо, видел, как падали с него звезды.
Приходил день. Трубы начинали нагреваться и радостно звенеть. И ему, что согревался вместе с ними, начало через несколько дней казаться, что это в нем самом звенит тепло, и ветер, и то, что возвращалось откуда-то, наполняя свежестью тело.
И снова кричали совы. И снова радостно летел синий зимородок к далекой реке. Купался в солнце. И все это было не дольше мгновения — чередование ночных ужасов и теплого дня, звезд и голубого неба. Всего, с чем он был наедине.
А когда поднимался, видел слева Днепр и парк, в котором не было строений, а справа — дикий парк и овраг, где тогда Гелена… Нет, он не думал о ней и вообще о людях. Людей совсем не было. Были там просто истоки Жерлицы, начало вод, начало криниц.
Так шли дни. Ночью падали звезды. Две из них они когда-то назвали своими именами. Какие? Не все ли равно?
Не надо было думать об этом, если каждый день он парuл под облаками, пропитанными голубизной и горячим светом.
Так прошло две недели. Ява отступала. Она появлялась все реже. Потому что были небо, облака и солнце. И еще ветер, и однажды ночью гроза с молниями. Мир раскалывался вокруг, и Алесь лежал словно в шатре из ослепительных молний, похолодевший от непонятного восторга.
Потом начало временами приходить возбуждение. И еще, словно волшебство, мысли о жизни. Вначале они были неприятны, а потом стали даже согревать. Потому что вокруг были звезды и облака.
И, главное, небо.
Он уже ел. Он лежал и думал обо всем на свете.
В один из дней вдруг нахлынула нежная скорбь о ком-то. И с острым проникновением в правду он понял, что нет счастья в том, когда только тебя любят.
Любить — вот это было счастье.
И это относилось не только к женщинам. Это и любовь к людям. Счастье было — отдавать. Все отдавать женщине, солнцу и всем бесчисленным человеческим мирам, которые жили и двигались вокруг.
Реальность наплывала откуда-то все чаще. Красная от лучей заката дикая груша… Туман, что сбегает с земли, и повсюду белые… белые… кони… Отец прикладывает к губам рог. Синяя паутина в воздухе… Тромб на ослепительно белом песке арены… Глаза матери, что улыбаются ему… Кастусь и он на коне над обрывом… Колосья под серпом на камне… Кроер, поднимающий корбач… Красные вишни на подоконнике мансарды… Родник шевелит песок… Лица Когутов… Облик Стафана… Ветвь дуба, протянувшаяся среди звезд… Соловьиные трели… И опять Кастусь… И Майкина рука, показывающая на звезды…
Земля… Земля… Земля…
Однажды ночью все это нахлынуло на него с такой силой, что он задрожал от жалости по утраченному времени и от жажды деятельности.
Он не мог больше лежать вот так. Хватит! Прошло три недели. Три недели словно выброшены из жизни.
Была ночь. Он попытался подняться, но не смог — провалился в короткий и крепкий сон.
…Была все та же ночь. Но из темной земли — вокруг вознесенной в небо беседки и насколько мог охватить глаз — тянулись воздетые в молитве руки. Они тянулись все ближе и ближе. И выше, словно на каждую распрямленную ладонь должна была лечь своя, только ей предназначенная звезда.
Глухой гул доносился отовсюду, как будто невидимые люди роптали и задыхались под землей.
Руки тянулись выше и выше. Кричала земля.
…Он проснулся и увидел краешек восходящего солнца. Солнце переливалось и сияло над кронами деревьев.
Но голос безграничного горя еще летел от земли.
И тогда он сделал усилие и поднялся. Поднялся навстречу солнцу и, запахнувшись в простыню, вышел из беседки.
Пели птицы. Он шел, и шаги делались все увереннее.
…В аллее он увидел бегущего навстречу Кирдуна.
— Панич Алеська! Панич Алеська!
И бросился ему на грудь.
— Бог ты мой! А как же я ждал! Каждое утро. Когда это, думаю, та хвороба отступит?! Не пускали меня. Никого не пускали. Даже от Михалинки человека не пустили.
Алесь обнял этого первого человека из вновь добытого мира.
— Ну, брось, Халимоне. Видишь, все хорошо. Жив.
Жадно спросил:
— Что там нового?
Кирдун понял по этому вопросу, что с болезнью все покончено.
— Надо, надо было, чтоб встал. Прибегал хлопец от Михалины. Свадьба скоро. Подгоняет пан Ярош.
У Алеся жестко сузились глаза.
— Я сказал, что больны. За нею следят. Бежать хотела, — захлебывался Халява.
— Еще что? — сурово спросил Алесь.
— Так, ерунда, панич. За это время некоторые даже не послали спросить, что с вами… Старый пан посмеивается. Говорит: «Б-бай-кот», — вот как. Вся западная часть округи — Таркайлы, да Браниборские, да другие… Старый Ходанский кричал: «Подыхает старое гнездо! Чего ждете, младшие?! Скоро и Веже подыхать! Гоните его, пока то дело, из комитета и отовсюду. Красное из этих «красных» пустить надо!» Хорошо, что в собрании большинство младших восстало против них. Пана Кастуся Кроера Юлиан Раткевич за двери выкинул. Дуэля была… до первой крови.
— Убили кого? — спросил Алесь.
— Царапины у обоих.
— Ну, бойкот — это чепуха, — торопился Алесь. — Еще что?
— «Ку-га» сделала облаву на Черного Войну.
— Убили?
— Выскользнул… А потом пришло письмо с угрозой от «Ку-ги» Юлиану Раткевичу.
— За что?
— А дьявол его знает… — Кирдун вдруг остановился. — Паничику, секрет.
Что-то такое было в его голосе, что Алесь тоже остановился.
— Думаю, Кроер со злости прислал… со злости на Юлиана… Только молчите…
— Не шути, — сурово сказал Алесь. — Почему думаешь?
— А кому Юлиан когда шкодил?… И потом… Помните, Таркайло говорил, что люди «Ку-ги» остановили его лакея, Петра, и дали предупреждение?
— Ну?
— Петро ничего не знает, — шепотом сказал Кирдун. — Я как бы случайно заговорил с ним. Никто его не останавливал. Ничего он, Петр, не передавал.
Алесь остолбенел.
— Таркайлы?
— Они, пане Алесь, — просто сказал Кирдун.
Алесь пошел, почти побежал по газону. Белая простыня развевалась в воздухе.
— Насчет Кроера и думать перестань. Доказательств нет, хотя и похоже на него. А Таркайлы — похоже, ты прав.
Румянец залил его щеки, глаза блестели.
— Готовься, Халимон. Мы им тут теперь дубов наломаем.
…Старый Вежа еще издали услышал гомон и понял: обошлось.
И все же он привычно сдержался и не проявил своих чувств. Углубился в книгу, а потом бросил на Алеся такой взгляд, словно ничего и не случилось, словно только час назад они расстались.
— Что это крик и шум велик и речи мнозие во всех боярех?
Алесь рассказал.
— Ну, и что думаешь делать?
— Украду.
— Ты, братец, прежде чем красть, хоть оденься. Как ты женихаться поедешь таким Христом? Тут тебе не Палестина и не Эммаус. — И улыбнулся: — Ей-богу, выздоровел. Вишь ты, как сразу к деятельности его потянуло. Идешь на женитьбу, как на слом головы… Ну, это всюду так. А еще что?