Дмитрий Мережковский - Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи
И, однако, в той же книге не было ли сказано:
«Блажен, кто не соблазнится о Мне . – Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение».
Всего же более ужасал его рассказ Матфея и Марка о смерти Иисуса:
«В шестом часу наступила тьма по всей земле и продолжалась до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: Элои! Элои! ламма? савахфани! Боже мой! Боже мой! для чего Ты меня оставил? И опять возопив, испустил дух».
«Дл ячего Ты оставил Меня? – думал Леонардо. – Одним ли врагам Его казался этот предсмертный крик Сына к Отцу, Того, Кто сказал: «Я и Отец одно», – криком последнего отчаяния? И если все учение Его положить на одну чашу весов, а на другую – эти четыре слова, то какая перевесит?»
И, между тем как он думал об этом, ему казалось, что уже видит он лицом к лицу ту страшную черную яму, куда, не сегодня, так завтра, споткнувшись, провалится с криком последнего ужаса: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?»
XIIИногда поутру, вставая, глядел он сквозь замерзшие стекла на снежные сугробы, на серое небо, на деревья, покрытые инеем, – и ему казалось, что зима никогда не кончится.
Но в начале февраля повеяло теплом; на солнечной стороне домов с висячих льдинок закапали звонкие светлые капли; воробьи зачирикали; стволы деревьев окружились темными кругами тающего снега; почки разбухли, и сквозь редеющий пар облаков засквозило бледно-голубое небо.
Утром, когда солнце проникало в мастерскую косыми лучами, Франческо ставил в них кресло учителя, и целыми часами старик сидел неподвижно, греясь, опустив голову, положив на колени исхудалые руки. И в руках этих, и в лице с полузакрытыми веками было выражение бесконечной усталости.
Ласточка, зимовавшая в мастерской, прирученная Леонардо, теперь летала, кружилась по комнате, садилась к нему на плечо или на руку, позволяла брать себя и целовать в головку; потом, опять вспорхнув, реяла с нетерпеливыми криками, как будто чуя весну. Внимательным взором следил он за каждым поворотом ее маленького тела, за каждым движением крыльев – и мысль о человеческих крыльях снова пробуждалась в нем.
Однажды, отперев большой сундук, стоявший в углу мастерской, начал рыться в кипах бумаг, тетрадей и бесчисленных отдельных листков, с чертежами машин, с отрывочными заметками из двухсот сочиненных им книг О Природе .
Всю жизнь собирался он привести в порядок этот хаос, связать общею мыслью отрывки, соединить их в стройное целое, в одну великую Книгу о Мире, но все откладывал. Он знал, что здесь были открытия, которые на несколько веков сократили бы труд познания, изменили бы судьбы человечества и повели бы его новыми путями. И вместе с тем знал, что этого не будет: теперь уже поздно, все погибнет так же бесплодно, так же бессмысленно, как Тайная Вечеря, памятник Сфорцы, Битва при Ангиари, потому что и в науке он только желал бескрылым желанием, только начинал и не оканчивал, ничего не сделал и не сделает, как будто насмешливый рок наказывал его за безмерность желаний ничтожеством действия. Предвидел, что люди будут искать того, что он уже нашел, открывать то, что он уже открыл, – пойдут его путем, по следам его, но мимо него, забыв о нем, как будто его вовсе не было.
Отыскав небольшую, пожелтевшую от старости тетрадку, озаглавленную Птицы , отложил ее в сторону.
В последние годы он почти не занимался летательной машиной, но думал о ней всегда. Наблюдая полет прирученной ласточки и чувствуя, что новый замысел созрел в нем окончательно, решил приступить к последнему опыту с последнею, может быть, безумною надеждою, что созданием крыльев человеческих будет спасен и оправдан весь труд его жизни.
Он принялся за эту новую работу с таким же упорством, с такой же лихорадочною торопливостью, как за Иоанна Предтечу: не думая о смерти, побеждая слабость и болезнь, забывая сон и пищу, просиживая целые дни и ночи над чертежами и вычислениями. Иногда казалось Франческо, что это не работа, а бред сумасшедшего. С возрастающей тоской и страхом смотрел ученик на лицо учителя, искаженное судорогой отчаянного, как бы яростного усилия воли – желанием невозможного, того, чего людям не дано желать безнаказанно.
Прошли недели. Мельци не отходил от него, не спал ночей. Однажды, после третьей ночи, смертельная усталость одолела Франческо. Он прикорнул в кресле у потухшего очага и задремал.
Утро серело в окнах. Проснувшаяся ласточка щебетала. Леонардо сидел за маленьким рабочим столиком, с пером в руках, согнувшись, опустив голову над бумагою, испещренною цифрами.
Вдруг тихо и странно покачнулся; перо выпало из пальцев; голова стала склоняться все ниже и ниже. Сделал усилие, чтобы встать, хотел позвать Франческо; но чуть слышный крик замер на губах его; и неуклюже и грузно навалившись всею тяжестью тела на стол, опрокинул его. Заплывшая свеча упала. Мельци, разбуженный стуком, вскочил. В сумеречном свете утра рядом с опрокинутым столом, потухшею свечою и разбросанными листками он увидел учителя, лежавшего на полу. Испуганная ласточка кружилась по комнате, задевая потолок и стены шуршащими крыльями.
Франческо понял, что это – второй удар.
Несколько дней пролежал больной без памяти, продолжая в бреду математические выкладки. Очнувшись, тотчас потребовал чертежи летательной машины.
– Ну нет, учитель, воля ваша! – воскликнул Франческо. – Я скорей умру, чем позволю вам приняться за работу, пока совсем не поправитесь...
– Куда положил их? – спрашивал больной с досадою.
– Куда бы ни положил, не бойтесь – будут в сохранности. Все возвращу, когда встанете...
– Куда положил их? – повторил Леонардо.
– На чердак отнес и запер.
– Где ключ?
– У меня.
– Дай.
– Помилуйте, мессере, на что же вам?
– Давай, давай скорее!
Франческо медлил. Глаза больного вспыхнули гневом. Чтобы не раздражать его, Мельци отдал ключ. Леонардо спрятал под подушку и успокоился.
Он стал поправляться скорее, чем думал Франческо.
Однажды, в начале апреля, провел день спокойно; играл в шашки с фра Гульельмо. Вечером Франческо, утомленный многими бессонными ночами, задремал, сидя на скамье в ногах учителя, прислонившись головой к постели. Вдруг проснулся, как бы от внезапного толчка. Прислушался и не услышал дыхания спящего. Ночник потух. Он зажег его и увидел, что постель пуста; обошел все верхние покои дома, разбудил Баттисту Вилланиса, – и тот не видел Леонардо.
Франческо хотел уже спуститься вниз, в мастерскую, но вспомнил о бумагах, спрятанных на чердаке. Побежал туда, приотворил незапертую дверь и увидел Леонардо, полуодетого, сидевшего на полу перед опрокинутым старым ящиком, который служил ему столом; при свете сального огарка он писал – должно быть, делал вычисления для машины, что-то тихо и быстро бормоча, как в бреду. И это бормотание, и горящие глаза, и седые всклокоченные волосы, и щетинистые брови, сдвинутые как бы сверхчеловеческим усилием мысли, и углы ввалившегося рта, опущенные с выражением старческой немощи, и все лицо, которое казалось чужим, незнакомым, словно раньше никогда не видел он его, были так страшны, что Франческо остановился в дверях, не смея войти.
Вдруг Леонардо схватил карандаш и зачеркнул страницу, исписанную цифрами, так что острие карандаша сломалось, потом оглянулся, увидел ученика и встал, бледный, шатаясь.
Франческо бросился к нему, чтобы поддержать его.
– Говорил я тебе, – с тихою, странною усмешкою молвил учитель, – говорил, Франческо, что скоро кончу. Ну вот и кончил, кончил все. Теперь уж не бойся, не буду. Довольно! Стар я стал и глуп, глупее Астро. Ничего не знаю. Что и знал, то забыл. Куда уж мне с крыльями... К черту все, к черту!..
И, хватая со стола листки, яростно комкал и рвал.
С того дня опять ему сделалось хуже. Мельци предчувствовал, что он уже на этот раз не встанет. Иногда на целые дни впадал больной в забытье, подобное обмороку.
Франческо был набожен. Во все, чему учит Церковь, верил с простотой. Он один не подвергся влиянию тех губительных чар – «дурному глазу» Леонардо, которые испытывали почти все, кто приближался к нему. Зная, что учитель не исполняет церковных обрядов, все-таки угадывал чутьем любви, что Леонардо – не безбожник. И далее не углублялся, не любопытствовал.
Но теперь мысль о том, что он может умереть без покаяния, ужаснула его. Он отдал бы душу свою, чтобы спасти учителя; но заговорить с ним об этом не смел.
Однажды вечером, сидя у изголовья больного, смотрел на него все с тою же страшною мыслью.
– О чем ты думаешь? – спросил Леонардо.
– Фра Гульельмо заходил сегодня утром, – ответил Франческо, немного замявшись, – хотел вас видеть. Я сказал, что нельзя...
Учитель заглянул ему прямо в глаза, полные мольбою, страхом и надеждою.
– Ты не о том, Франческо, думал. Зачем не хочешь сказать мне?