Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Устойчивое тридцатилетнее жильё, полжизни здесь, в тяжёлых рамах развешанные крупные картины фламандских и ломбардских мастеров, и русские пейзажи, и старинная русская люстра (Кривошеин любил допетровскую утварь), округлённая мягкая мебель и послушные ковры под ногами, – неколебимый шестиэтажный дом с мраморной лестницей и лифтом, неколебимый быт, – Кривошеин любил всё хорошее в жизни и умел устраиваться, и умел сочетать петербургскую квартиру, дачу и поездки за границу, всему свой час. И не так уж близко – два с половиной каменных квартала до подожжённого Окружного суда, невероятно, чтобы пожар достиг, хотя огненный присвет виделся в воздухе и сильно тянуло дымом, – но колебался дом вместе со всем, что заколебалось, и если могло рухнуть Оно, – то почему не этот дом?
И вот они, два государственных мужа, старший из них не раз предрекаемый в главу российского правительства, – были они здесь, на четвёртом этаже, два штатских беспомощных обывателя с телефоном – и не могли подействовать ни на что, но сами в любую минуту быть ввержены в этот огонь.
Риттих был уверен, что начнутся аресты министров.
Аресты? Ну, не так уж! Кривошеин не хотел этого допустить.
А пока, в промежутке между сведениями и стаканами чая – сидеть? расхаживать?
Риттих брался за свою голову, гладко уложенную до волоска:
– Мне – стыдно, Алексан Васильич. Мне стыдно, что я член такого правительства.
И не сегодня он это понял. Он тяготился коллегами ещё от своего назначения в ноябре. Он последние заседания кабинета еле высиживал. Все дни он был там лишний, слишком деятельный, и сейчас не раскаивался, что не искал их мёртвого безвольного спрятанного заседания.
Да разве уж такое ничтожное правительство? Да там трое министров ещё продолжали быть из тех, кто работали и при Кривошеине. Да вот и Риттих работающий министр.
А вот в чём ничтожное: неподготовленной пустотой на месте премьера. Затаённой пустотой на месте военного министра. И истерическим кошмаром Протопопова. Да и министр иностранных дел не годится. И это всё – в сочетании, и в такие дни!
Протопопов – как будто отвёл всем глаза, пробрался к власти как бледная нежить. Да ведь и Кривошеин его когда-то рекомендовал в товарищи министра…
Да, малокровная власть. Нерешительная. И со связанными руками.
– Да-а-а, – вбирал Кривошеин седую голову в пальцы. – Вот до чего они довели, сопротивляясь каждому шагу, каждой реформе!
– Но, Алексан Васильич, и не с пеной же у рта добиваться реформ, как они.
Говорили о разных «них».
Очень прислушливый к суду общества, Кривошеин сколько мог привлекал к обсуждению министерских дел представителей земств и городских управлений (оплачивая их из бюджета), тем вдвигая министерство в общество.
А Риттих суда общества над собою не признавал. Довольно было ему напрячься с продовольственным снабжением, как распространили слух, что он – немец, германофил и искусственно создаёт продовольственные затруднения.
Если сейчас – пошатнётся, и общество потребует его к ответу, – Риттих не признаёт суда такого общества. Он не пойдёт на их суд.
Но к такой крайности и не шло. Волнения в Петрограде – это ничто, вся армия вне. Городские волнения не означают падения государственной власти. Риттих думал не так. Хуже. Их понимания дальше расходились.
Но нужно было ждать дальнейших известий. Длились, тянулись мучительные часы. А пока, между двумя новостями… Вспоминать опять Коковцова? Даже – русско-германский договор 1904 года, исключительно невыгодный для русского хозяйства. Небывалый случай, когда великая страна добровольно надевала на себя экономический аркан. Неудачи нынешней войны во многом тянутся оттуда. И – как Коковцов много лет задерживал развитие России, сберегая мёртвое золото.
И, конечно, Столыпина вспомнили. Чем дальше от него отодвигались годы – тем выше он выступал. Кривошеин внутренне считал себя более государственным человеком, по интеллекту, по охвату обстоятельств. Но такой силы духа, такой силы духа – да, занять бы!
Впрочем он заметил, что рассуждал сейчас много более государственно и отвлечённо, чем встревоженный Риттих. И, хотя не ждал такого худого, но понял и предложил:
– А что, верно, вы, Алексан Саныч, оставайтесь-ка у меня сегодня ночевать. Ко мне не явятся, а к вам домой, смотри, пожалуй…
И Риттих сразу согласился.
Смеркалось – и ярче отдавались в воздухе грозные отблески пожара. И дым тянуло над Сергиевской.
Как конец света.
Уговорил гостя – уже сейчас пойти и прилечь. Понадобятся ещё и силы и сон.
А сам – ходил и ходил по кабинету диагональю, промеченной по ковру. То стоял завороженный перед пожаренным окном. То опускался в угол дивана.
А не больше ли всех и виноват он сам? Почему он не брал премьерства, когда протягивал царь? Ведь он всё понимает и умеет лучше других – отчего же не брал? Вот и вывел бы Россию. Всё в колебаниях – брать, не брать – упустил приложить свои руки к ходу колеса. Сам себе расчистил дорогу – и не взял.
И – сожаление сжимает, что не направил сам.
И – облегчение, что сорвалось не при нём.
А сейчас, сколько можно охватить, наступала минута неповторимая. Царь – будет вынужден сейчас назначить сильного премьера, настоящего. И Дума – тоже нуждается в таком, но у неё – такого нет.
В этом январе у Кривошеина были тайные сношения с Василием Маклаковым и ещё кое-кем из Блока. И – ясно, что они согласны будут на Кривошеина. И газета Рябушинского вот недавно опять прорвалась: «мы бы согласились на Кривошеина!»
Да, Риттих прав, аппетиты общественности бывают и невыносимы. И кадеты никогда не могли простить Кривошеину, что он на практике так легко и дельно показал вздорность кадетской земельной программы. И всё-таки! Вечное это противостояние – «мы» и «они». Надо когда-то прорвать эту пелену непонимания. И – соединить две стороны русской энергии.
Кажется – этому и пришёл момент.
И Кривошеин, вот, клялся себе, что сейчас, если предложат – уже не будет страшиться, а – возьмёт.
И бремя, и горе, и радость ответственности! – как говорил Столыпин.
После отставки жизнь как остановилась. Эти полтора бездеятельных года были окостенением. Но – есть ещё силы! Есть! И вот – он готов.
И, видит Бог, не для себя, хотя приятно иметь вес и влияние.
А – для России.
Соединить, наконец, «мы» и «они».
Дым и отсветы огня страшно отдавали по Сергиевской.
На письменном столе наклонно стоял портрет Государя, подаренный при увольнении Кривошеина, – в рамке из карельской берёзы, с серебряными украшениями от Фаберже.
Десять лет незабвенной благосклонности.
Но с того дня, как Кривошеин предложил отставку – и Государь не мог скрыть своей радости, – они не виделись больше. В прошлом году ожидался Государь в Минск, в штаб Западного фронта – и Кривошеин уехал из своего Красного Креста, чтоб избежать фальшивой встречи.
А – каково ему сейчас?
Государь, Государь! Зачем вы так отделились?… Зачем вы ушли в могилёвскую тишину?
118
Как только Гиммер пришёл утром на службу в своё туркестанское управление по мелиорации, чтоб оно засохло, так тут же и прилип к общему телефону, уже никому говорить не давая, да и кто мог узнать столько, сколько он! Он совершил круговую по десятку номеров и снова круговую, и снова, и его нетерпение переходило просто в бешенство, когда телефонистки вяло равнодушно отвечали «занято», «занято» – неужели у них самих кровь не горела!
Узнал, что Дума распущена – и не разошлась по роспуску. Да это одно уже составляло какой революционный шаг! А то, что Литейная часть, средоточие казарм и военных учреждений, бастион правительства, – оказалась первым революционным районом?!
Да не наступил ли тот решающий час, для которого работали поколения?…
Все служащие, побросав работу, обступили Гиммера в кабинете начальника (начальник был в отъезде) и жадно хватали головокружительные новости, которые он им бросал в перерыве между разговорами.
Но обзвонены были все, кто только можно, – и пребывать дальше за служебным столом казалось просто издевательством. И так, не начав никаких занятий, Гиммер пошёл бегать, смотреть революцию.
Однако на Петербургской стороне – и сцен-то никаких не было, только люди в избыточном количестве слонялись по тротуарам и присматривались. И Гиммером овладело томление духа от этого жалкого положения оторванного не-соучастника великих событий.
Вернее всего было бы прорываться через мосты. Но слишком явно слышалась стрельба – и в такую минуту озверелые солдаты не пощадят и на мосту. А переходить Неву по льду ещё опаснее – издали подстрелят на снегу, явную цель.
Да разве Гиммер предназначен был идти стрелять или просто драться? Его назначением, его вожделением было – отдать себя революции как силу литературную и как мощного теоретика. Ведь люди, ведь ограниченный потрясённый обыватель, даже если и когда узнают сами события и весь ход, – они всё равно не сумеют их понять и истолковать.