Джеймс Джонс - Отныне и вовек
— Правда? — Мужчина в постели рядом с Альмой был просто темным пятном, — он вгляделся пристальнее, — просто силуэтом. Это был не Тербер. И не Пруит. Нет, сказал он себе, нет, ты же знаешь, она не признает секс ради секса, она сама тебе говорила. Секс ради секса ей скучен. Это ты любишь секс ради секса, вот воображение у тебя и разгулялось. А она любит, чтобы рядом был человек, чтобы ей с этим человеком было интересно, чтобы была теплота и понимание, чтобы ее любили, чтобы она не была одинока… Он перечислял и перечислял. Но не помогало. Три месяца — это слишком долго. А вдруг она встретит другого человека, тоже интересного, и останется с ним, просто так, для интереса, чтобы чем-то себя отвлечь, на время, понимаешь? Чтобы не чувствовать одиночества. Вокруг полно интересных парней. И многие гораздо интересней, чем ты.
Он надеялся, что Тербер не забудет ей позвонить. И в то же время ему было страшно от мысли, что Тербер позвонит. Тербер — парень симпатичный. Большой, сильный, мужественный и… интересный.
На него нахлынули воспоминания обо всем том, что он теперь может потерять. Перед ним замелькали ясные, четкие, очень естественные, словно снятые скрытой камерой кадры. Они вспыхивали у него в мозгу, как слайды на экране, в десятикратном увеличении, все самые интимные подробности (каждая пора, каждый волосок, каждая складочка на ее теле, которое он знал так же хорошо, как свое, — он сейчас видел все это необыкновенно отчетливо), и он рассматривал эти картинки, замерев. На каждой из них двигалось все то же плоское пятно, все тот же двумерный черный силуэт, все тот же таинственный соблазнитель — он стоял, и сидел, и лежал там, где когда-то стоял, сидел и лежал Пруит, он отбирал у Пруита самое сокровенное. Подлюга пользовался его умом и его памятью, чтобы соблазнить женщину, которую Пруит любит, а он даже не мог его остановить. Это была мука мученическая. Он стоял и смотрел, как его двойник безжалостно охмуряет и соблазняет женщину, которую он любит. Он чувствовал, как на него вновь наваливается панический страх, тот, что он было отогнал тогда, в первую ночь на гауптвахте.
Ведь ее слишком легко охмурить, чувствовал он, у нее слишком добрая душа, и, стоит подвернуться одинокому, истосковавшемуся парню с хорошо подвешенным языком, она уступит, может быть только ради того, чтобы у парня стало легче на душе. Так прямо сразу и пригреет. Он вспомнил, как легко она клюнула на его жалостную историю насчет одиночества. То, что в его истории все правда, дела не меняет. В таких историях всегда все правда. Насчет одиночества никто не врет. И все равно все эти истории — вранье, он знал это по себе, потому что, как только начинаешь рассказывать женщине про свое одиночество, ты больше не одинок, ты словно автор пьесы, который верит в подлинность своих персонажей, ты словно писатель, пытающийся прожить жизнь своих героев. И как только ты видишь, что на слушателя действует, ты понимаешь, что кое-чего добился, и начинаешь играть, как актер, чтобы правда прозвучала еще убедительнее. И тогда правда, исчезает, она теряется за актерскими трюками. Если бы только он мог сейчас поговорить с ней, предупредить ее. Ему стало безумно страшно — а вдруг она не догадается, что солдатики, рассказывающие ей жалостные истории, врут? Ведь с ним она не догадалась. Или догадалась? Может, потому и отказывается выйти за него замуж, что догадалась? Значит, она не верит ему? Нет, она должна ему верить, должна! Страх охватывал его все сильнее, он с трудом удерживался, чтобы не повернуться к затянутым проволочной сеткой окнам. Еще немного — и он повалится на пол, начнет орать и стучать кулаками. Прямо перед этой троицей, которая так внимательно за ним наблюдает.
Раньше с ним такого не случалось. Он обходился без женщины, и не по три месяца, а гораздо дольше, и ничуть не страдал. В былые годы, когда он бродяжил, и позже, в Майере, его это совсем не беспокоило. Но тогда он и понятия не имел, как бывает с женщиной, когда все по-настоящему. С Вайолет у него тоже было не так. Неожиданно ему захотелось понять, а Вайолет когда-нибудь испытывала то, что сейчас испытывает он? Может, все оттого, что с Альмой у него любовь? Но ведь с Вайолет вроде тоже была любовь. А может, оттого, что он твердо уверен, что Альма его не любит? Ты чокнутый, прекрати, отчаянно убеждал он себя, а сам продолжал напрягать глаза, чтобы рассмотреть, кто же он, этот черный силуэт, я его убью, убью этого черного подлого гада!
— В чем дело? — Кладовщик отечески улыбнулся. — Я что-нибудь не то сказал?
Пруит почувствовал, как губы у него складываются в улыбку. Слава богу, подумал он. И оглянулся на охранников.
— Что? — услышал он свой голос. — Кому? Мне? Нет, все то, — сказал его голос. — А что такое? — Выдержал, подумал он, выдержал. Я выдержал! Но каково будет ночью, на койке, в темноте, когда все вокруг спят и рядом нет никого, кто напомнит тебе о твоей гордости? — думал он, слабея.
Оба верзилы понимающе улыбались, и ему стало ясно, что никого он не обманул. Ничего он от них не скрыл. Лишь кое-как спас себя от позора. Они все видят, какой он жалкий влюбленный дурак. А он не может это скрыть. Почему у других получается, а у него никогда?
— Вот твои шляпки, приятель, — сказал кладовщик. — Шляпки не забудь. — Он протянул ему две солдатские полевые шляпы, совсем новые, с твердыми, будто деревянными полями и мягкой матерчатой тульей, которая заминалась в мелкую гармошку, и, как бы лихо ты ни прилаживал такую шляпу на голове, она все равно выглядела как тряпка, поэтому все солдаты в гарнизоне обзаводились сразу двумя пилотками: одну носили с парадной формой, другую — на мороку.
— Извини, дорогой, — кладовщик радостно улыбнулся, будто снова прочел его мысли, — но пилотки мы здесь не выдаем. Как я понимаю, снабженцы решили на нас сэкономить.
Оба охранника громко засмеялись. Второй, все это время молчавший, наконец открыл рот.
— Пилотки — это для солдат, — сказал он. — А не для заключенных.
Никто с ним не спорил. Пруит для смеху примерил одну шляпу. Если бы только ты мог засмеяться, если бы только мог превратить все в шутку. Тогда с тобой все было бы в порядке. На время. Шляпа провалилась ему на уши, поля торчком выпятились вокруг головы, тулья плотно обтянула макушку — настоящий горшок, но все равно весь в морщинах.
— Вылитый Кларк Гейбл, — ухмыльнулся кладовщик. — Особенно если надвинешь пониже на уши.
— Ниже не опускается, что теперь делать? — дурашливо сказал Пруит.
— Это еще что, ты бы посмотрел, какие у меня остались, — злобно заметил кладовщик, будто хотел поставить его на место за то, что он претендует на юмор. Он думает, что я их потешаю, подумал Пруит, и ему стало смешно, он думает, это я для них стараюсь, он не понимает, что я это только для себя, да и то через силу. — Она тебе почти как раз, а ты бы видел, что бывает, когда велика.
Оба верзилы снова заржали.
— Как я его? — улыбнулся им кладовщик.
— Неплохо, — сказал Хэнсон, тот, что был поразговорчивее. — Совсем неплохо, Терри. — Он повернулся к Пруиту: — Пошли, ты.
Терри осторожно высунул голову в коридор и посмотрел по сторонам.
— Хэнсон, отстегнул бы за труды сигареточку, а? — заискивающе попросил он. — Как-никак повеселил вас.
Хэнсон в свою очередь осторожно огляделся. В коридоре вроде бы никого не было. Он торопливо полез в нагрудный карман, достал из пачки одну сигарету и кинул ее через прилавок. Терри жадно пополз за сигаретой на четвереньках. Хэнсон ткнул Пруита палкой ниже спины.
— Давай шагай, — сказал разговорчивый Хэнсон.
Они втроем пошли по коридору к дверям в бараки.
— Тебя, Хэнсон, когда-нибудь возьмут за задницу, — сказал тот, что больше помалкивал. — На черта ты это делаешь?
— Думаешь? Если ты меня заложишь, Тыква, ты — дерьмо.
— Я-то не заложу, — сказал Тыква. Они шагали дальше.
— Его фамилия Текви, — объяснил Хэнсон Пруиту.
— Я даже родную мать не заложу, — гордо сказал Текви после долгого молчания. — А уж кого ненавижу, так это ее.
— На прошлой неделе заложил ведь заключенного, — возразил Хэнсон, ничуть не удивившись заявлению Текви. — И за что? За курение сигарет.
— Так то работа, — сказал Текви. — И он все равно из бесперспективных. — Ответа на это, по всей видимости, не требовалось. Затянувшийся разговор оборвался.
Зарешеченные двойные двери во все три барака были распахнуты. Охранники провели его в ближнюю дверь, в западное крыло. Там никого не было. Барак был очень длинный, с окнами по обе стороны. Окна заколочены гвоздями и затянуты проволочной сеткой. В ширину в бараке едва хватало места для двух рядов двухъярусных коек, посредине оставался только узкий проход. Ни тумбочек, ни настенных шкафчиков. В изголовье каждой койки, как нижней, так и верхней, висело по маленькой полке. На всех полках были в совершенно одинаковой последовательности сложены совершенно одинаковые вещи: комплект рабочей формы, куртка поверх брюк; поверх куртки полевая шляпа; поверх шляпы пара нижнего белья (кальсоны — под рубашкой); поверх рубашки серый солдатский носовой платок; пара носков, всунутых один в другой и скатанных в плотный кругляш, который возвышался над всем этим сооружением, как шоколадная роза, венчающая слоеный торт. Слева стояли туалетные принадлежности: ближе к краю полки солдатская безопасная бритва «Жиллет», футляр открыт в сторону прохода; за футляром солдатская кисточка для бритья и мыльная палочка, стоят вертикально, рядом друг с другом, вровень с углами футляра; за ними серая пластмассовая солдатская мыльница с куском мыла, а под ней солдатское полотенце, сложенное вчетверо и выровненное по углам мыльницы.