Всеволод Иванов - Черные люди
— Спасли? — спросила боярыня, не сводя напряженных глаз с рассказчика.
Тот взглянул строго:
— Нельзя спастись без огня. Спаслись те, кто огнем крестился и сгорел, а кто из огня выхвачен, все равно в свой огонь попадет. В душевный… Да-да!
Все это — подвиг, а что жизнь вдовья, бледная? И уговорила боярыня — постриг бы ее Досифей тот в монашество, нарек именем Феодоры, поручил бы наставлению матери Мелании. Тот постриг да ушел, исчез с морозовского двора.
С уходом протопопа Аввакума боярыня Федосья знала — обречена она на подвиг. Да как же было ей идти на царскую свадьбу. Присылал к ней царь после боярина Троекурова, выговаривал ей…
— Что государь на меня гневается? — говорила она боярину, что смотрел на нее непонимающе. — Али хочет меня от правой веры отставить? Пусть же будет известно — не помыслю я покинуть отеческую веру, никоновского устава не приму. Как родилась, так и умру. И нечего царю меня корить за веру: семь соборов ту веру утвердили… как мне ее покинуть?
Морозова не кинула своей веры, — напротив, по мере сил помогала гонимым, оставаясь связной между пустозерским протопопом, Меланьей и между московскими дворцовыми группами противников Матвеева. Были такие. В Тюремном дворе подрастала царевна Софья, которой в это время исполнилось четырнадцать лет, во дворце были еще сильны Салтыковы, Хованские, Долгорукие, Хрущовы, Хилковы, Волконские. Старец Досифей, поставив скит у Повенца, основал там новый монастырь и сам не сидел на месте, а кружил все время по своим, бывал в Москве, на Дону, на Волге.
К северу от Волги, в лесах, беглое население, недоступное воеводам и стрельцам, росло и росло в лесах, болотах, на берегах извилистой лесной речки Керженца. Оттуда недалеко были до Макарьевской шумной ярмарки, на которой удобно было устанавливать связи с широкими кругами по всей земле. Там возник скит Шарпан, основанный выходцем из Соловков монахом Арсением, возникли и другие скиты, и все их посещал, наставлял, налаживал легкий на ногу «великий игумен» Досифей.
Боярыня Морозова, получая через Мезень письма и послания протопопа, пересылаемые его семьей, распространяла их.
И шли по Москве и по всем лесам, станам, городам и весям, звенели огненные горькие слова Протопоповы:
«Никон меня в Даурскую землю сослал, а через 12 лет снова в Москву меня царь притащил, яко испогребенного мертвеца… И там, в Даурии, всяко на моем хребте делали грешники. А выехал на Русь и на старые беды попал. Видите, видите, наг я есмь, Аввакум-протопоп, нагой в землю посажен. И жена моя Настасья с детьми в Мезени сидит. И старец Епифаний со мною. И Лазарь-поп тоже в земле сидит, а Соловецкий монастырь от никониан в осаде… На Москве старца Авраамия, моего сына духовного, да Исайю Салтыкова на костре сожгли. В Боровске Полиевкта-попа и с ним 14 человек сожгли. В Нижнем человека сожгли. В Казани 30 человек. В Киеве стрельца Иллариона. А по Волге той живущих во граде и в селах, и в деревеньках тысяча тысяч легли под меч — не хотят принять того, что делается. А иные, чтобы не погибнуть духом, сами собираются во дворы с женами да детьми и жгутся огнем добровольно. Блаженны они! Почивайте, миленькие, до общего воскресения и о нас молитесь — мы тоже ту же чашу выпьем, которую вы выпили и уснули вечным сном».
То был голос вопиющего, но не в пустыне: этот голос слышался по всей земле. И царь знал, что протопопов голос несется из пустозерских тундр, гремит как гром, подымает спящих.
«Душа моя, душа моя, восстали. Что спишь ты? Конец подходит — говори же ты! Подымайся, окаянная душа, уснула сном погибельным, дремлешь, наевшись и напившись…».
Атамана Разина, раненого, верные донцы выхватили из боя, умчали тогда из-под Симбирска на Дон, стали с ним станом в земляном городке Кагальнике. Печальное возвращение! Осень, дожди, за время похода на Волгу городок развалился, зарос ивняками. Степан Тимофеич лежал в землянке, лечился у знахарей. В погожее время требовал открыть дверь землянки, где виден был Дон, сизый по-осеннему, в желтых берегах. Раны подживали, нога позволяла бродить по хате, на сердце было смутно.
Когда в первый раз вернулся Разин по-казачьи, с добычей со Хвалынского моря да с Волги, со славой, а пуще всего с золотой казной, люди с Волги бежали на Дон, словно весенний поток в долину, за батькой да за славой. А теперь огненный вал царские воеводы гнали с полудня, со степей, к берегам Волги, и черный и гулящий люд, спасаясь, бежал в северные леса, к Студеному морю.
На Дону подымали голову домовитые казаки. Народу вокруг Разина не стало, слава его ослабела, сам ранен, поубавилось и золота. Что же будет дальше? Ежели он будет скликать, собирать опять к себе голытьбу на Дон, царские воеводы с рейтарскими полками да с новоприборными дворянскими да помещичьими людьми придут туда с огнем и мечом, как они хаживали по Волге да и за Брюховецким по правобережной Украине. Сомнет тогда Москва казачьи вольности, найдется у Москвы и воевода, который сядет не сумнясь в Черкасске, заберет казачьи клейноды. Сила царя угрюмо росла, стало быть, оставалось атаману Корниле Яковлеву одно — своего крестника Степана, что хотел было сделать Москву казацкой столицей, выдавать Москве, мириться Степановой головой.
После снежной, буранной зимы, как стало пригревать солнышко, захватили обманом домовитые казаки обоих братьев Разиных — Степана и Фрола, приковали Степана на цепь в притворе церковном войскового собора, чтобы он не отвел бы стороже глаза, не убежал бы своим колдовством. По весне, уж в апреле, повезли Степана в Москву…
И по всей земле стал утихать народ: надобно ведь есть-пить, ребят ростить, жен холить, шарпаньем долго не прожить. Кто в леса убежал — тоже хлеб пашет, уголь жжет, смолу гонит, кто на посаде сел — за ремесло взялся, за торг; хлеб себе добывают, пусть и невесело стало жить.
И Москва с весной опять зашумела, толчется народ на торгах, на площадках, как раньше, живут друг около друга, гоношат помаленьку… Тихон Босой уж обозы на Волгу отправил, на Ярославль, там — водой и в Нижний, и в Казань, и в Астрахань: места-то разорены гражданской войной, а брюхо вчерашнего не помнит, кормить надо… И двинская, беломорская рыба, вологодский хлеб, московский товар двинулись на Низ, — дело-то не ждет!
Дел было так много, что Тихон уже не видел дней, к старости они летели все стремительнее. Он уже чувствовал себя челноком, который сновал взад и вперед по Москве, а ткал бесконечное полотно для всей земли. Тихон не замечал ни погоды, ни еды, которой кормила его Марья, — он только покупал, продавал, собирал артели, рассылал их во все стороны, слал в Сибирь приказчиков, вел расчеты на Таможенном дворе, богател, уставал душой, обращался просто в купчину, в котором уж трудно было рассмотреть душу. В бородатого старца, забывшего свои молодые дни, захваченного делами, жестокого, словно воевода, ничего не слышащего, кроме дела, словно приказный дьяк.
У царя тоже отлегло на сердце. Скачут ежедень по деревянным мостовым Москвы с громом царские кареты в села Коломенское, в Преображенское, в Измайловское, где цветут сады, тешится царь с молодой царицей Натальей Кирилловной. Великой войны больше нет, народ примолк, последние уголья огненного вала гаснут, и снова горделивые мечтанья лезут в царскую голову: Федю-царевича скоро надо объявлять наследником, снова заводить речь о польском престоле. Пусть у Ордын-Нащокина дело не вышло, зато Матвеев и здесь сулит успех — надо только вот послать посольством в Рим, к самому римскому папе, тот обязательно поможет.
Все душистее май, светлее ночные зори, яснее круглый месяц, громче соловьи, весенний веселый хмель снова бродит в сердцах, ровно и не было грозных народных боев, а то еще пуще.
Подошел июнь, утром хватил теплый дождик, от теплой земли курился душистый туман, на Болоте в кабаке было темно, света мало от волоковых окон, да и питухов набилось битком спозаранку полно.
Кабак гудел, как мельница о четырех поставах, от крика, брани, песен, да тут и там говорили шепотом — было о чем. И о Соловках, и о Доне, и о лесах Заволжья, и об Заонежье, и об Сибири.
Размахнулись двери, мелькнул свет, вошел высокий человек в торговой однорядке, прошел боком сквозь толпу к целовальнику, спросил:
— Вина!
И обернулся к пьющим, оперся спиной об стойку.
В вонючем сумраке склоненные над столами, свесившие лохматые головы в ковши, размахивая руками в лохмотьях рукавов, бедные люди заливали глаза вином.
Пришедший оглядел всю застольщину, вздохнул, перекрестился на темный лик, выпил ковш, вытер усы и громко крикнул:
— Братья! Народ московский! А ведомо ли тебе, что везут на Москву атамана нашего, батьку Степана Тимофеича? И везут в железах!
Утих мгновенно шум, накатилась мертвая тишина.
— Как так? — крикнул кто-то петушьим горлом.