Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
— В четыре.
— Очень хорошо-с. Ну, а теперь насчет вин. Какое вино вы предпочитаете?
— Я не стану пить никакого.
— Хм… Но, может быть, вы любите добрую сигару? В таком случае мы можем предложить вам из отличнейших.
Эта беспримерная любезность начинала уже досадливо коробить арестованного.
— Или не пожелали ль бы вы теперь почитать что-нибудь? — продолжал меж тем донельзя обязательный посетитель. — Что вам угодно? «Современник», «Русское слово», «Искру», или из газет которую-нибудь? У нас все есть.
— Вы так обязательны, так желаете угодить моим вкусам, что мне остается только от души благодарить вас за эту внимательность, — сказал он самым вежливым тоном, под которым старался скрыть свое раздражение. — Позвольте же вам сообщить, что я более всего люблю уединение.
Он поклонился, джентльмен тоже, причем обиженно выдвинул свою нижнюю губу, якобы от улыбки, и сухо вышел из комнаты.
Едва ли что более способно надоесть и вывести из себя человека, чем эта вечная предупредительная и тонкая любезность. Так оно показалось теперь Бероеву. Ровно в четыре часа молчаливый человек с каменной физиономией принес обед, который действительно был очень питателен и вкусен. Видно было, что изготовила его привычная и притом поварская рука. Но в этом обеде имелась одна чисто местная особенность: ни ножа, ни вилки здесь не полагалось, ибо эти орудия еды вполне заменялись одною ложкою. Да и притом присутствие их было бы тут вполне излишне, так как и хлеб, и мясо, и вообще все, что подлежит действию столового ножа и вилки, явилось сюда уже заранее разрезанным на кусочки. После обеда ничья уже любезность не тревожила Бероева до самого вечера.
XXXVII
КАКИМ ОБРАЗОМ ВСЕ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ
Иван Иванович Зеленьков очень дурно провел ночь на жестком диване Сашеньки-матушки. Но не диван был тому причиной, а словно бы страх да совесть пощипывали за сердце Ивана Ивановича.
— Александра Пахомовна, милостивая вы моя государыня! Не нудьте вы души человеческой, позвольте слетать… В один секунд предоставлюсь к вам самолично… Коли забожиться — так правда будет!
Такими словами на рассвете дня разбудил Зеленьков Александру Пахомовну, но та, с первого просыпу, только погрозилась на него весьма гневными глазами и отвернулась.
— Матушка вы моя!.. Не я прошу — душа моя просит! Она, грешница, чувствует, значит, и горит… — продолжал Зеленьков, тоскливо озирая комнату, — щемит мне это преступление мое, как змея сосет душу… Не с веселья, а с горя великого желаю я напитка этого самого… Дайте вы мне грех залить: вопиет ведь он, анафемский!.. Хоть чуточку-то позабыть себя позвольте вы мне!
Пахомовна молчала, закрывши глаза, и делала вид, будто не слышит.
— Ох ты господи!.. лучше уж разрази ты меня, окаянного!.. Нудит меня за душу, — смерть как нудит!.. Ох, батюшки, тошнехонько!.. Ой тоска какая! — время от времени стонал Зеленьков, то вскакивая и садясь на диване, то вдруг кручинно принимаясь бродить по комнате; тер себе грудь и голову, тоскливо озирался во все стороны, словно человек, изнемогающий от жажды, ищучи в бесплодной пустыне хоть единую каплю спасительной воды, и снова, в великой скорби и томлении, кидался на свое жесткое ложе.
Минут с десять молчит Зеленьков, только вздыхает глубоко порою, а там опять вскочит и снова за оханья свои принимается.
— Ой, матушки мои, помираю!.. Голубушка вы моя, добродетельница!.. Взвою я сейчас, вот, как пес какой, слезами взвою, не выдержу!.. Отпустите вы меня, отпустите!..
И он наконец пришел в какое-то дикое исступление, стал рыдать и колотиться затылком об стену. Александра поглядела на него с изумлением, и видит, что дело это плохое и уж как-то чудно больно выходит, да скорее давай напяливать на себя юбчонку с кацавейкой и сама побежала за водкой для Зеленькова, не забыв, однако, замкнуть его в квартире на время недолгого своего отсутствия.
Водка уходила кричащую совесть; Иван Иванович выпил с такой жадностью и наслаждением, как никогда еще ему не случалось, а выпивши, тотчас же повеселел, поправился и стал совсем «человеком». Пахомовна при виде сего самодовольно осклабилась и даже нежность к нему почувствовала.
— Вот теперь как есть мужчина, во всех приятностях своих! — заметила она, строя ему отвратительно нежные глазки и зажигая в зубах папироску. — Только уж больше и в уме не держи пока о винище этом, потому — говорю тебе — дела нам с тобой нынче еще по горло хватит. Скоро вот бежать в Морскую надо.
И часов около восьми утра, снова замкнув на ключ Ивана Ивановича, она побежала с докладом к Амалье Потаповне фон Шпильце, а к десяти — Ивану Ивановичу были уже сообщены новые инструкции.
* * *Кому из петербуржцев не была знакома знаменитая «Толкучка», дотла сгоревшая в духов день 1862 года? Хоть она и возродилась теперь, как феникс из пепла, но это еще феникс молодой, неоперенный, и притом феникс, во многом уже безвозвратно утративший свою прежнюю «прелесть» и свой допожарный характер. Не случись этого пожара, толкучка, наверное, просуществовала бы еще во всей своей неприкосновенности многие десятки, если даже не сотни лет. А теперь приходится изобразить ее картину по одним лишь воспоминаниям.
Место, где ютилась она, осталось то же; это — все прежний, неправильной формы четырехугольник, занимающий чуть ли не более четверти квартала, да уж вид-то толкучки далеко не тот. В былое время на этом пространстве во всевозможных направлениях, по всевозможным лабиринтообразным, кривым и ломаным линиям шли узенькие улички, переулчонки, проходцы, по обеим сторонам которых возвышались животрепещущие деревянные постройки самой отчаянной, невообразимой архитектуры: верхние этажи были гораздо шире нижнего, служившего им основанием, и подпирались всевозможными подпорками, бревнами, досками, и в этих постройках гнездились тысячи лавок и лавчонок, а в промежутках между ними, равно как и площадочках и вдоль переулчонков, лепилось друг возле друга, в вечной тесноте и давке, множество прилавков, ларей, лотков, столов, и все это было буквально завалено всяким хламом, о существовании которого вам, пожалуй, может быть, и в голову не пришло бы, но который здесь известен искони под именем «товара», менялся, продавался, покупался и проходил сквозь все двадесять мытарств и девять кругов преисподней, на потребу люда петербургского, на разживу торгашам да на похмелье мазурикам, для коих блаженной памяти толкучка была истинной матерью-кормилицей. Все эти лавки и лавчонки сооружались по традиционной толкучно-апраксинской системе: все они, во-первых, проходные, для того, чтобы в случае надобности можно было «сквозняка задавать»; во-вторых, свету дневного они недолюбливают; внизу-то еще ничего — свет, пожалуй, и допускается, ибо тут, для виду, предполагается торговля «с зазывцем и начистоту», но чем выше подымались вы — во второй и третий этажи, тем сильней начиналось господство полумрака, и сей полумрак для знающего человека мог служить признаком того, что здесь поблизости где-нибудь «темный товарец» находится: а темный товарец по преимуществу пользуется уважением толкучников. В тех местах, где между лавчонками остается сколько-нибудь путного пространства, образующего маленькую площадочку, а также и по всем этим уличкам и проходцам вечно снует взад и вперед тот особенный люд, который вы можете встретить единственно лишь на толкучем рынке. Тут уж идет толкотня в полнейшем и буквальнейшем смысле этого слова. Этот люд, от первого до последнего, составляет совсем особенный вид петербургского пролетариата и известен в своих сферах под именем продавцов и покупателей «с рук». Один несет сюртучонко ветхий или такие же штаны, другой сломанную бритву, третий башмаки или калоши с изъянцем, четвертый предложит вам лампу какую-нибудь, у пятого вы найдете на руках и за пазухой две-три какие попало книжонки без заглавия и переплетов, шестой отзовет вас с таинственным видом в сторону и, озираясь, осторожно вынет из кармана какую-нибудь серебряную ложку или цепочку золотую, с объяснением, что продается, мол, по несчастию, потому: жена или теща померла — хоронить надо, так, мол, не купите ли Христа ради? И если вы, сжалившись над таковым злосчастным положением продавца, заплатите ему сумму, которая покажется вам действительно вполне ничтожной сравнительно с настоящей стоимостью золотой или серебряной вещи, то, пришед домой, будете приятно изумлены неожиданным сюрпризом: цепочка вдруг окажется медной, ложка — оловянною. Профессия эта называется «обначкою», то есть подменом. Этот народ почти всю свою жизнь проводит «на толкучке», по крайней мере день его сполна принадлежит этому рынку, начинаясь открытием торговой деятельности ранним утром и кончаясь с прекращением ее к вечеру. Есть захочется — тут же под боком и «обжорный ряд» к его услугам; спать захочется — в Апраксином переулке «ночлежные» имеются: заплатил за ночь две-три копейки — и спи себе с богом. Таким образом, все насущные житейские потребности удовлетворяются тут же, на месте, и вследствие этого продавцы и перекупщики «с рук» составляют непосредственный и характерный продукт толкучки: они — ее прямое порождение. Но что было всего замечательнее в старой, допожарной толкучке, это — некоторое место, скрывавшееся в одном из грязнейших углов и носившее название «развала». На развале шла, бывало, совсем особенная торговля: тут уже не было ни лавок, ни ларей, ни столов, а просто-напросто товар разваливался на земле, на рогожках. Тут было сборище самого непригодного, старого, завалящего хламу, всевозможных родов и качеств: черенья от ножей и вилок, сломанные рамы от картин, битая посуда и стекло, рваные книги, полусгнившие лоскутья, беспалые перчатки, облупившиеся портреты, костыли, изъеденное ржавчиной железо, каска без шишака и так далее, — словом сказать, тысяча самых разнообразных, но никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот «развал» обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением толкучего рынка. Тут помещался так называемый «лоскутный ряд», где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Глядя на всю эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк — народ, достойный всякого сожаления и поддержки, — и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев — люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за «енералов», и «енералы» эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы «по оговору» в приеме и покупке краденых вещей, на которых собственно они и все благосостояние-то свое построили.