Юрий Давыдов - Анатомия террора
Показательно, что учебная и научная литература изобилует примерами вопиющего самовластия Зимнего дворца и высшей бюрократии. Однако, помня о фактах свирепого деспотизма власти, нельзя не упомянуть и о подленьком чинолюбии «низов», поскольку и то и другое свидетельствует о привычном пренебрежении законами. «Маленький» человек, получивший определенный пост, мгновенно делался диктатором-столоначальником и допускал беззаконие в пределах собственной компетенции, вырастая в своих глазах и глазах просителей до размеров незаменимого государственного рычага или, по крайней мере, винтика. Бороться с самовластием чиновника всегда пытались «дубиной государства, а не розгами общества», что не приносило почти никаких результатов. В итоге российское общество напоминало общину, а не совокупность свободных личностей и самодеятельных объединений. Да и страна в целом стремилась сделаться семьей, где обязательно наличествуют патриарх, послушные ему старшие родственники и масса «неразумных детей», за которыми нужен постоянный пригляд. Поэтому личностность, «штучность» человека, робкие попытки отпочкования от общины или «семьи» расценивались как предательство, чужестность, нарушение принятых норм поведения. Желание добиться в стране победы не едино-, а одномыслия всегда приводит к обратному результату – неподконтрольному расцвету потаенных идей, проектов переустройства общества, подчинению обыденной, нормальной жизни этим идеям и проектам.
Идеологизированность общества, равно как и власти, была в России чрезвычайной. В принципе в этом нет ничего уникального или сверхопасного. Любая уважающая себя нация имела и имеет особое самосознание, выраженное в определенной идее. Беда только в том, что каждый раз крушение той или иной идеи (правительственной либо общественной) вызывало в XIX веке кризис веры у всего населения, а то и гражданскую смуту. Идея в России являлась поводом не для дискуссий, а для поклонения. Ну, а если все же затевались дискуссии, то они быстро превращались в поле брани в прямом и переносном смысле этого слова, не принося никакой реальной пользы ни государству, ни обществу.
Не забудем упомянуть и о предубежденности народных масс к реформам, которая коренится в подозрительности общества по отношению к власти (а ведь реформы, как мы помним, проводились именно «сверху»). Это предубеждение играло важную роль в судьбах страны. По справедливому замечанию одного из исследователей, у нас политические двери открываются не ключами, а лбом, т. е. политическая важность момента перемен осознается далеко не сразу, не всеми и не до конца. В тот миг, когда власть ослабла и протрезвела по поводу собственного величия и незаменимости, общество отказывалось не только вступать в союз, но и вообще разговаривать с ней. В результате власть начинала опасаться проводимых ею реформ, поскольку границы неспешных перемен хотя и определяются точнее, чем пределы революций, но все же достаточно непредсказуемы. Непросчитываемое развитие событий могло привести к нечаянной смене традиционного режима, чего Зимний дворец допускать не собирался. Пространство реформ начинало съеживаться, а сами они – подгоняться под привычные стандарты. Иными словами, перемены, вместо того чтобы сделаться точкой отсчета новой эпохи, становились вехой возвратности к проблемам, уже вроде бы удовлетворительно решенным.
Все это волей-неволей заставляло задуматься о прочности или зыбкости итогов реформ в сравнении с завоеваниями революций.
Еще французские события конца XVIII века показали мыслящей Европе, что основные завоевания революционного народа являются исключительно прочными, поскольку после реставрации свергнутых режимов определяющие декреты революционной власти оставались незыблемыми. Вернувшиеся на престол монархи не решились их отменить, опасаясь нового взрыва недовольства. Таким образом, революции в глазах современников грозных событий и ближайших за ними поколений сделались не просто «очищающими смерчами», «последними доводами угнетенных», но и гарантией необратимости произведенных ими перемен. Однако менее грозные европейские события 1830 – 1831 и 1848 – 1849 годов заставили радикалов задуматься совсем о другом.
В результате этих революций народы, по их мнению, были обмануты политиками и политикой. Борьба между группировками буржуазии, использовавшими недовольство трудящихся в собственных интересах, ничего не дала рабочим, а потому политические вопросы и проблемы народники заменили чисто социальными лозунгами. Отказ от политики в пользу «социальности» не прибавал эффективности народническому движению, и образование «Народной воли», помимо всего прочего, означало возвращение радикалов к признанию необходимости политической борьбы с правительством. Вместе с этим признанием возвращались и старые вопросы о правомочности насительственных переворотов, своевременности замены одного режима другим. Вопросы необычайно важные, ведь от ответа на них зависело и зависит оправдание или осуждение революционных действий в принципе.
Правда, народников конца 1870-х – начала 1880-х годов эти проблемы, похоже, не слишком волновали. В необходимости, а значит, справедливости свержения существующего строя они были абсолютно уверены. Кроме того (может быть, здесь и скрывались корни их уверенности в собственной правоте), эти удивительные оппозиционеры вообще не собирались приходить к власти. Если верить программным документам «Народной воли», то сразу после переворота верховная власть передавалась Учредительному собранию (Земскому собору), которое и должно было установить новый образ правления страной. Народовольцы, во всяком случае на словах, оказывались готовыми даже к тому, что депутаты Учредительного собрания могли провозгласить Россию вновь монархической страной. При таком развитии событий радикалы должны были потребовать права свободной пропаганды собственных идей, и ничего более. Поверить в реальность подобного минимализма желаний революционеров трудно, ведь в случае успеха народовольческий переворот стал бы уникальным явлением в мировой истории. Победители отказывались бы в полной мере воспользоваться плодами своей победы.
Нет, как хотите, но уверовать в такое благородство чрезвычайно сложно, однако и дискутировать по данному поводу совершенно бессмысленно – жизнь не удосужилась предоставить нам реальных pro и contra замыслов народовольцев. Да и проблема, напомним, заключается в другом – в предпочтительности революционных действий и извечных сомнениях большинства населения страны по поводу целесообразности структурных реформ. Революционный путь по-мефистофельски соблазнителен логичностью своих постулатов, прямотой суждений, быстротой достижения цели и простотой действий. Да он, собственно, и не спрашивает мнения большинства членов общества. Этот путь предполагает трудности, муки рождения нового мира, но говорит о них с таким радостным упоением, что невиданные прежде муки кажутся наградой за безропотное существование многих поколений, появившихся, живших и умерших при старом режиме. Ну, а уж перспектива возведения нового государственного здания, его справедливость, мессианская гордость за свою отчизну – все эти планы и чувства, подвигавшие революционеров к борьбе, были расписаны самыми яркими красками, имевшимися в публицистической и ораторской палитре адептов нового мира.
Странно, правда, что прелести победы над врагом относились исключительно к светлому будущему, громкие гимны социализма и коммунизма постоянно доносились из-за горизонта, который, как известно, движется, повинуясь законам то ли физической оптики, то ли географической целесообразности. Существующие же поколения неизменно рассматривались вождями революций как строительный материал, вернее, как материал, подлежащий переделке на иной лад. И в этом уподоблении кирпичам или бетонным блокам есть, согласитесь, нечто если не унизительное, то сомнительное для достоинства пусть и несовершенных, но живых людей. Да и в бесконфликтном существовании коммун и артелей, столь любовно прописанном классиками социализма, что-то тревожно цепляет разум и душу, напоминая совсем не о земной революции, а о рукотворном Царствии небесном, построение которого вряд ли под силу даже самым талантливым смертным.
Реформы же... Они предполагают долгий, трудный и малопредсказуемый путь. К тому же они являют собой промежуточное состояние зыбкого баланса между отжившей традицией и страшащей революцией. Реформы представали и предстают ничего не гарантирующими возможностями, ради которых общество рискует пересмотреть привычные устои жизни. Преобразования всегда начинаются на памяти одного поколения, а их конечные результаты зачастую ощущает поколение следующее. Они непременно вызывают в обществе раскол на сторонников и противников перемен, который, как правило, не перерастает в гражданскую бойню. Оба лагеря могут настойчиво пугать друг друга недовольством народных масс, опасностью забвения традиций или, наоборот, невнимания к требованиям времени. Однако и тех и других явно утешает возможность изменить вектор реформ, притормозить или ускорить их ход, сгладить нежелательные последствия неудавшихся перемен.