Валентин Пикуль - На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:
– Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!
Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова – прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!
Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт – прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» – Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!
А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…
В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.
– Для петербуржца, – сказал продавщице, – этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!
«Па», – услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Моеакмэ!»
А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…
Осень, глубокая осень земель Ижорских…
Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли – тяжел.
Его задержали:
– Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!
Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…
И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!
Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы – среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…
«Гомер, где ты?» – Эпос еще не сложен, Гомера нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…
Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:
– Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!
От Софийки до этого дома – два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же – румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.
Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:
– Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове – Субботин ими посажен… Все – русские!
Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо – почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.
– Еще бы гарнир, господа, – сказал Мышецкий раздумчиво.
– А вам, князь, – ответили ему, – вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…
– Господа, – улыбнулся Мышецкий, – вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.
– Мы, – пояснили ему, – говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам – этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена – между ними и нами…
Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.
– Господа, – возразил он спокойно, – пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я – да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, – одинаково!
– Князь! – заметил Петрищев. – Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
– Нет, они меня не освободили от присяги царю.
– Когда вы ее давали?
– По выпуске из Правоведения.
– Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
– Ах, оставьте! – сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. – Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден – сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
– Но это же – клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
– Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
– Неправда! – ответили. – Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
– Дело в том, – ответил Мышецкий, смеясь, – что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы – глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили – спасибо!
– Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
– Нет, я верю в ее могущество – армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
– Они придут завтра, – сказал Петрищев. – Точка!
– Чепуха, – ответил Мышецкий. – Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
– Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
– Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
– Но здесь же не гимназия! И времена не те!
– Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
– Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
– Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему – всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то – с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком – его не задерживали.
– Разойдитесь! – сказал на прощание. – Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку – спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!