Наталья Павлищева - Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Только сейчас воевода подумал, что, если бы ранее брал себе немного и отдавал бы большее земле, ему бы ныне жилось гораздо спокойнее и лучше. Он поразился своему открытию, удивился, как не пришел к нему ранее.
– Ты что думаешь, княже, – продолжил он, – мне тот Василько люб? Было бы другое время, висел бы этот молодец на самом высоком московском столпе. Но сейчас не можно без него, – Филипп развел руками, – ибо смышлен он да дерзок на рати. При нашей худости на ратных людей нет сейчас ему цены! Так что потерпи, княже, понеже свой живот дороже.
Князь от волнения вскочил, потоптался на месте и снова сел. Успокоиться даже не пытался. Он то вскидывал руку, то убирал ее, то постукивал слегка ногами по ступеням трона. Более всего он был поражен тем, что всемогущий Филипп терпит Василька из-за того, что так явственна погибель Москвы.
– Дядя, неужто мы не отсидимся? Неужто придется принять лихую погибель? – с надрывом в голосе спросил он.
– Про то один Бог ведает. Молись, княже! – строго молвил воевода и с глубоким вздохом пояснил: – У Наугольной тяжко: подтащили татары к ней вежу донельзя высокую, перелезли с той вежи на стену и побили посадских множество, да и моих людей тоже побили крепко.
Если завтра поутру татары всей силой учинят приступ, быть беде! Нужно вылазку учинить сегодня же ночью да сжечь непременно ту поганскую вежу. Ты бы, княже, дал для того свою дружину.
– Возьми, – не задумываясь, ответил князь. Но тут же, спохватившись, спросил: – А Василько меня не обидит?
– Нет, княже. Василько сегодня тяжко изранен, – не мог удержаться от лукавства Филипп.
Он покинул княжеский двор, недовольный собой. Ему было неловко, как бывает не по себе мужу, который ради собственной выгоды обманул доверчивое чадо; и задуманное сделано, и можно радоваться, но свербит червь недовольства, меркнет радость, становится немилым прибыток и больно от порочности собственных дум и поступков.
Глава 62
Удар хлыста больно и лихо, до выступивших слез, ожег спину. Задремавший Оницифор жалобно вскрикнул. Впервые за время своего пленения он так согрелся, что смог уснуть.
Во сне он видел родную избу: мать пекла пироги, отец, сидя на лавке, склонился над ветхим сапогом, Олюшка молилась; от этой привычной домашней картины веяло уютом, теплом, спокойной и размеренной жизнью, и Оницифор, чувствуя голод и радуясь, что вскоре насытится, отгонял назойливую необъяснимую тревогу. Еще его донимал студеный напор ветра, который все настойчивей дул ему в спину. Холод проникал в избу через неплотно прикрытую входную дверь, но домочадцы не замечали его или замечали, но ленились подойти. Оницифор сам закрыл дверь, но замерзал все больше и больше. Он решил, что так происходит потому, что он сидит далеко от пыхавшей жаром печи, и уже собрался подвинуться к ней, как резкая боль обожгла спину.
Он пробудился и открыл глаза. Вместо знакомой избы и родных увидел трепетное пламя костра перед собой, вокруг которого толпились раздетые и изнеможенные люди, а над головой – густую синеву с бездушными звездами. «Где я? – с ужасом подумал он. – Неужели это явь, а милая изба и родные лица – сон? Господи, да я и взаправду в плену!»
Второй удар плеткой, еще более сильный, заставил Оницифора подняться с деревянного обрубка, на котором он сидел. Оницифор увидел, что гревшихся у огней полоняников сгоняют в одно место, и поспешил туда, желая не навлечь на себя за опоздание скорую расправу лютых татар.
Оницифор бежал по розовеющему от костров снегу, а в его сознании все навязчивей возникали тягостные воспоминания пережитых в неволе дней, более всего злой путь от Коломны до Москвы, застывшие в ужасе лики забитых татарами полоняников, их вмерзшие в снега тела.
Он подбежал к кучно толпившимся полоняникам и с разбегу, отчаянно работая руками и пригнув голову, стал пробираться в середину скорбной толпы. Спрятавшись за спинами и отдышавшись, молча плакал от беспросветной тоски по ушедшим мирным дням и гнетущего предчувствия неминуемой и скорой погибели.
Опять высокий и дородный татарин с будто надутыми изнутри округлыми щеками, делавшими его похожими на хомяка и потому так прозванного полоняниками, что-то говорил по-своему так быстро, что стоявший подле него толмач в длинном и пестром халате едва успевал переводить:
– Багатур говорит, что из вас, паршивые и вонючие овцы, плохие работники! Мало леса натаскали.
Толмач был мал ростом, и Оницифор едва видел из-за спин и голов полоняников его остроконечный колпак. Между полоняниками никак не могло установиться согласие, откуда был родом толмач. Его худощавое лицо с двумя пересекавшими щеки резкими и глубокими морщинами мало походило на облик татарина, но кожа у него была смуглая; потому он не походил на выходца из русских земель. Но его свободная русская речь невольно вызывала удивление и тоску. Слишком тягостно было слышать родные слова из уст этого чуждого отчей земле человека.
– Багатур говорит, что за нерадение показнит сейчас десять полоняников! – сообщил толмач равнодушным голосом. – Коли хотите остаться в животе, работайте без лукавства и лени.
Из-за спины злорадно скалившегося Хомяка выскочили татары и набросились на полон. Скорбный и приглушенный гул пронесся среди полоняников. Они сначала будто сжались, затем, по мере приближения татар, зашевелились, забегали, затолкались; их привело в движение желание не оказаться с краю, укрыться от насильников за телами таких же горемык. Татары будто медвежьей лапой вырывали из сжавшейся толпы обреченных и бросали их к ногам палача.
Палач, тяжкий собой и настолько широкий в плечах, что их размах казался поболее, чем было в нем росту, с видимой легкостью пригибал голову жертвы и, не обращая внимания на ее отчаянные и судорожные движение, ударял ножом в горло, при этом издавая утробный звук. А когда полоняник валился в снег, татарин, широко подняв чуть согнутые в локтях руки, смеялся гортанным смехом. От такого смеха у Оницифора стыла кровь, и он чувствовал боль, словно это ему только что перерезали горло.
Насытившись кровью, татары собрались в кружок и стали переговариваться. Они вели себя так, словно были довольны, что порезали беззащитных людей, и казалось, напрочь забыли об оставшихся в живых полоняниках. Но стоило одному полонянику отойти немного от других несчастных товарищей, как татары с криком наскочили на полон и погнали его в сторону Кремля.
Было много брани и жаливших ударов; и темнели впереди затаившиеся кремлевские стены, и падали на колючие снега обессиленные и помороженные люди. Они скребли руками снег, просили охрипшими голосами пощады, но мелькали татарские сабли, и предсмертный вопль вместе с хрустом порубленного тела оглашали пропитанный дымом и гарью морозный воздух. От пинка убийцы катилась по рыхловатому снегу бородатая голова, но тело не застывало тотчас, конечности бились в недолгих, затихающих судорогах, приводя в ужас еще живых узников.
Тела посеченных полоняников велено было нести с собой. Хомяк показал рукоятью кнута на Оницифора и что-то свирепо прокричал. Оницифор опрометью бросился к ближайшему обезглавленному полонянику. Он спешил не только потому, что его могли жестоко наказать за промедление, но и потому, что желал поспеть к телу первым и нести его, ухватившись за ноги. Он бы тогда не испачкался кровью, которая была на шее посеченного, и потратил бы меньше сил, чем если бы ухватился за его руки.
Обезглавленное тело еще хранило тепло, так усердно изгоняемое зимой и погаными. Взявшись за костистые ноги с обнаженными и широкими ступнями, Оницифор поджидал напарника. Он пытался унять частое от стремительного бега дыхание и собраться с силой. Напарником его оказался долговязый молодец с косо посаженной и казавшейся небольшой головой. Он бросил на Оницифора пытливый взгляд, молча ухватил убитого полоняника под мышки, приподнял его грудь и понес, держась боком; сначала шел медленно, а затем, подгоняемый недовольным окриком Хомяка, побежал так, что Оницифор едва мог угнаться за ним.
О горькая, скорбная доля полоняника! Прощай, жена, дети, братья и сестры! Прощайте, матушка и батюшка! Прощай, родная сторонушка!
Никто не пожалеет, не утешит, не скажет ласкового слова. Прощай, живот! Медленно умирает подтачиваемое стужей, голодом и непосильными работами тело. Прощай, надежда! Никогда злой татарин не смилуется, и Суздальская земля не соберется с силой, не отобьет бесчисленный полон, не придут на подмогу силы небесные, не показнят сыроядцев за великие поругания христианской веры. Здесь ходит лютая смерть с длинной косой и бьет без промаха тех, кто поослаб телом и душой, кто молвил ворогу резкое слово, посмотрел косо, возрадовался при виде того, как жрут снега неисчислимые татарские полчища. И от такой напасти живые завидовали мертвым, зверям и птицам.
«Только бы не упасть, только бы не упасть», – твердил про себя Оницифор. Подкашивались ноги, одеревенели руки, биение сердца сбивало дыхание – жуткая ноша казалась непосильной; тело убитого прогнулось так, что задевало землю, и заметно тяжелело. Оницифор возненавидел напарника, с ненавистью смотрел ему в спину и просил у Всевышнего, чтобы тот замедлил бег долговязого. Покатились, закачались под ногами снега, удары сердца заглушали сторонние звуки. «Все, более не могу!..» – отчаялся Оницифор и хотел отпустить ношу, упасть и, закрыв глаза, ожидать погибели, но тут долговязый так резко остановился, что Оницифор подался вперед и едва не завалился на убитого.