Иван Наживин - Душа Толстого
Но первое время он был там лишь простым зрителем военной жизни. Немножко презрительно фыркал на грубоватое офицерство, охотился, увлекался спиритизмом, кутил, подлечивал серными источниками свои ревматизмы и жадно всматривался в эту дикую, почти первобытную и такую увлекательную жизнь горцев и казаков. Но все настойчивее и настойчивее пробиваются в молодой душе те побеги, пышный и буйный рост которых потом давил миллионы людей. Так, в июле этого, 1851 г. он записывает в своем дневнике:
«Вчера я почти всю ночь не спал; пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которую я испытал на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Милосердия Двери, Воззвание к Ангелу Хранителю и потом остался еще на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу, хотя ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели Оно дало мне эту блаженную минуту, то Оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не умею и не могу просить. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое я испытал вчера, – это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное. Как страшно было мне смотреть на всю мелочную – порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца я просил Бога принять меня в лоно Свое. Я не чувствовал плоти, я был – один дух. Но нет! Плотская, мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло и часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах. Но я не виноват, я не мог…».
Запись эта интересна не только тем, что дает картину его духовной жизни среди диких и прекрасных гор Кавказа, но и тем, что она находится в ярком противоречии тех строк его «Исповеди», в которых он, давая сжатую и, очевидно, совершенно неверную схему своего прошлого, говорит, что с шестнадцати лет он перестал становиться на молитву, ходить в церковь, говеть и верить в то, что ему было сообщено с детства.
И это двоение его было явлением постоянным: темная Византия не могла победить в нем пьяного жизнью язычника, и язычник никак не мог раз навсегда разделаться с этими тысячелетними веригами, которые надела на его душу странная судьба его. Так, несколько дней спустя он опять повторяет тот же мотив:
«… Что-то особенно великое и сладкое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен я кажусь себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками, и приходить в отчаяние, что у меня левый ус выше правого и я два часа расправляю его перед зеркалом…»
И мечты о седле и черкеске, о казачках и об огромном носе – он ненавидел свой нос картошкой – это самое малое: с утра, после ночи, проведенной в таких молитвенных устремлениях, он, как настоящий сноб, начинает фыркать на грубоватых офицеров, он приказывает пороть своего денщика Митьку за пьянство, он то сладко мечтает о казанской Зине, то еще слаще о московской цыганке Кате, как она сидела у него на коленях и уверяла его в любви, то составляет себе молитвы, то напивается… Но дневник его с этого времени становится все серьезнее, все интереснее, все полнее… Он проигрывает в карты большие деньги, выдает векселя и с воплем, как ребенок, как дикарь, бросается к Богу: сверши чудо, уничтожь мои векселя!.. Чудо свершается: его кунак Садо, лихой джигит, плясун, рубака и вор, истинное дитя гор, выигрывает его векселя в карты и возвращает по принадлежности, и Толстой умиленно благодарит Господа в своем дневнике за это несомненное доказательство Его доброты к недостойному рабу Его, графу Льву Николаевичу Толстому. Он обещает Садо взять его с собой в Россию, а пока просит тетушку выслать для Садо из Тулы шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой… если, однако, все это стоит не очень дорого. А верный кунак его клянется, что он выкрадет для Сергея Толстого, любителя лошадей, самого лучшего коня в крае, хотя бы это стоило ему сто жизней…
Потом известный критик Михайловский придумал очень либерально какую-то десницу и шуйцу Толстого. У Толстого, как у какого-то индусского божества, была не только шуйца и десница, у него была тысяча рук, и всеми ими он жадно, нетерпеливо тянулся к жизни, и все, что он схватывал, все – на мгновение – увлекало и пьянило его. Не разбирая, «grief in die Mitte mit ecker Hand, wo du's auch packst, dort ist's interessant»,[21] – говорил Гёте, и так поступал с малых лет Толстой, играя жизнью и всем, что в ней, начиная с седла и казачки и кончая Господом Богом, благосклонно выручающим его векселя…
Но игрушки жизни так же скоро и надоедали ему. Как ни прекрасен был Кавказ, как ни интересна эта дикая боевая жизнь, в которой он вскоре принял и непосредственное участие, поступив в артиллерию, как ни пьянила его буйную натуру эта игра со смертью, он уже опять недоволен, опять мечтает о переменах, о каком-то новом и светлом счастье, которое его, конечно, непременно ожидает. Вот что пишет он об этом своей далекой тетушке:
«Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясной, дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей. Вы тоже в Ясной. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю вам о своей кавказской жизни, а вы ваши воспоминания о прошлом, о моем отце, о матери, вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали, вытаращив глаза и раскрыв рты. Мы вспоминаем о всех тех, кто нам были дороги и которых уже нет; вы плачете и я вместе с вами, но мирными слезами. Мы говорим о братьях, которые наезжают к нам, о милой Машеньке, которая со всеми детьми будет ежегодно гостить по несколько месяцев в любимой ею Ясной. Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат – жена моя кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут „бабушкой“; вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка. В доме все по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папы, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: вы берете роль бабушки, но вы еще добрее ее, я – роль папы, но я надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена – мамы, наши дети – наши роли.
Не хватает только той, кто мог бы вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у вас преемницы не будет…
Три новых лица будут являться время от времени на сцену – это братья, и, главное, один из них – Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.
Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет играть с ними, как моя жена будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как вы нас, старых, будете по-прежнему называть «Левочка, Николенька» и будете бранить меня за то, что я ем руками, а его за то, что у него руки нечисты.
Если бы меня сделали русским императором, если бы мне предложили Перу, словом, если бы явилась волшебница с заколдованной палочкой и спросила меня, чего я желаю, положа руку на сердце, по совести, я сказал бы: только одного, чтобы эта моя мечта осуществилась… Дорогая тетенька, скажите, вы были бы счастливы? Все это может случиться, и надежда так утешительна!
… Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о вас? Это слеза счастья. Я счастлив тем, что умею вас любить.
И какие бы несчастья меня не постигли, покуда вы живы, несчастлив беспросветно я не буду…
Я вам сознаюсь в том, что мне очень стыдно, что я должен очистить свою совесть перед вами. Случалось раньше, что читая ваши письма, когда вы говорили о вашей привязанности к нам, мне казалось, что вы преувеличиваете, и только теперь, перечитывая их, я понимаю вас – вашу безграничную любовь и вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий, кроме вас, кто бы ни прочел сегодняшнее мое письмо и предыдущее, упрекнул бы меня в том же, но от вас этого упрека я не боюсь; вы меня слишком хорошо знаете, что, быть может, единственное мое достоинство это то, что я умею сильно чувствовать…»