Еремей Парнов - Атлас Гурагона
Дед часто хвалил его память. А что, если вправду попробовать вспомнить тот список? Припомнить все эти ловитвы, погони в лесах, скачки в степи, стрельбу из лука, собачью травлю, засады у водопоя, охоту с соколом и беркутом, когтящим рукавицу, нахохлившимся под черным колпачком? Если все это припомнить? Увидеть вновь, какая и кого стрела настигла, кого достал беркут…
И, твердо надумав возобновить утраченный список, Улугбек решительно входит в башню. Уединяется в своем кабинете на втором этаже, где достает из индийского перламутрового ларца бумагу и пенал с писчими принадлежностями.
При свете бронзовой лампы, изображающей дракона, — подарок деда — он вспоминает и записывает, вспоминает и записывает, пока не настает время подняться на крышу наблюдать противостояние колдовской зеленой звезды.
И ночь та навсегда останется в памяти людей, хотя узнают они о ней лишь от комментатора ученых трудов Улугбека, молодого Мериема Челеби.
«В ночь святой пятницы седьмого дня месяца раби ас-сани в год хиджры… когда Зухра…»
Но что, собственно, случилось в ту ночь? Мирза Улугбек по памяти восстановил список убитых им птиц и зверей — он вел его с самого детства, — а потом наблюдал противостояние яркой звезды, которую все народы отождествляют с богиней любви и материнской силой природы. Вот и все. Больше ничего не случилось в ту ночь накануне седьмого дня месяца раби ас-сани.
Глава шестая
Смертным ядом, из розовой чаши ладоней твоих, Я, как сладким гулабом, как чистым вином упоен.
СаадиКогда красавицу Шираза своим кумиром изберу, За родинку ее отдам я и Самарканд и Бухару.
ХафизА ежели что и случилось, об этом не сказано в комментариях Мериема Челеби, поскольку писал тот лишь об ученых трудах Улугбека. О личной же жизни мирзы писали другие историки. Но даже у государей личная жизнь не всегда протекает на людских глазах.
Сразу, как сделалось небо зеленым, но еще до зари и до первой молитвы ас-субх, которой встречают зарю, Улугбек покинул башню. Его астрологи разбрелись по кельям, чтоб хоть немного соснуть, а он, никому не сказавшись, спустился по лестнице и скрылся в саду. Он шел по тяжелому после ночи песку, раздвигая росистые, приятно холодные ветви. Все твари ночные давно возвратились домой, а птицы еще не проснулись, и было так тихо, что гулким казался скрипящий песок под ногами. А шелест змеи показался мирзе свистом ветра. Она проскользнула в траве, оставляя серебряный след. Ночные цветы еще не закрылись, и запах их, свежий и горький, казался разлитым в росе. Он долго чудился Улугбеку, пока не вышла дорожка к воде. Здесь пахло травой, знобким молочным туманом и еще, конечно, темной бегущей водой.
За арыком дорога пошла по холму среди кольев, к которым были подвязаны старые лозы. Улугбек пересек виноградник и свернул к небольшой, хорошо защищенной от ветра ложбине, где стоял одинокий шалаш. Над черным отверстием входа сушились долбленые желтые тыквочки с грубым узором. На базарах они продаются десяток за грош. Их задумал Аллах специально для наса. Ядовито-зеленые горы этого зелья, что всегда продается у входа, такая же непременная принадлежность базара, как и тыквы. Но вряд ли о тыквах он думал. Точно такие же желтые тыквы мелькнули вдруг прошлым вечером на тростниковой крыше чайханы, когда внутренним оком увидел ту чайхану невредимой через многие тысячи лет. Но утро прогоняет и тени, и страхи, и думы ночные. Мирза рассмеялся теперь, когда тыквы увидел. И, тут же забыв о них, влез осторожно в шалаш.
— Я пришел к тебе, любимая, как только расстался с небесным твоим двойником, — прошептал Улугбек, опускаясь на вялые влажные листья.
— У меня есть двойник, государь? — еле слышно спросили из душной тьмы шалаша.
— Только самая красивая звезда в небе. Так же, как и ты, она приходит лишь вечером или утром, потому что ночи ее принадлежат другим. Ее, как и тебя, зовут Зухрою.
— Но у меня другое имя, государь!
— Ах, оставь мне хоть имя! Пусть другие зовут тебя, как им угодно. Для меня ты Зухра — яркая и недостижимая звезда, чей путь в небе с тоской и восторгом следят астрологи.
— Но на земле для государя нет недостижимых звезд.
— Потому и люблю тебя столь жадно и горько, что ты так же недостижима, как и она.
— О государь, если бы только ты пожелал…
— Нет, Зухра, нет! Правитель может любую девушку взять к себе в дом, он может даже возвысить ее и сделать женой, не слушая людских пересудов. Несправедливый, жестокий правитель забирает жену у любого из своих подданных. Но только слепой тиран способен отнять жену у друга. Потому-то надзвездные бездны нас разделяют, Зухра! Мухаммед-Тарагай не может того, что, наверное, сделал бы амир Улугбек, будь он слепым, неразумным тираном.
— Я понимаю тебя, государь. Но разве сейчас не отнимаешь ты жену у друга, разве не оскорбляешь?.. Прости неразумную, государь! Я просто обмолвилась. Это слово обидно, и его нельзя отнести к государю.
— Может, я лгу себе, Зухра, но мне кажется… Понимаешь, я обманываю и, конечно, оскорбляю друга, но не как правитель, а как грешный простой человек. Сейчас мы равны с ним. Он может подстеречь нас и послать справедливую стрелу не в амира — в ночного вора. Разве можно понять на рассвете, кто прокрался в шалаш…
— О, спаси нас, Аллах! Пусть на меня одну падет его гнев! Я умру счастливой, зная, что ты невредим, мой амир.
— Не амир, Мухаммед-Тарагай. Это воистину так, звезда позднего моего рассвета. Воруя счастье, я перестаю быть правителем. В этом можно печальное даже найти утешение. Поступи я, как мог поступить неразумный тиран, покажу я тем самым, что я выше, что я недоступен ни гневу, ни мести его, оскорбленного. Ты понимаешь? А воруя, я будто бы всем говорю, что просто боюсь, как боится простой и счастливый любовник. Понимаешь? Я выгляжу ниже, чем он. Я боюсь его! Значит, унижен неон. Я унижен…
— А я? Обо мне ты не думаешь, мой государь?
— Со слезами я буду целовать твои следы, когда ты уйдешь. Я прожгу себе сердце невидимыми для мира слезами, когда возвращусь в Самарканд. Но я не могу быть справедливым к тебе, как не могу быть справедливым к себе. Я не отделяю тебя от себя. Я несправедлив к нам обоим, но я лишь один за то расплачусь. Мы не можем унизить его. Понимаешь? Если скажешь хоть слово, я велю его тайно убить. Только можешь ли ты мне сказать это слово?
— А ты будешь любить меня, если скажу?
— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, другой уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, другую.
— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека, и так непонятен мне мой государь.
— Так ты можешь сказать?
— Нет, конечно.
— Ну, вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.
— Мне так страшно любить тебя, государь.
— Страшно?
— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя после того, как расстанемся. Я боюсь всего, чего даже не знаю сама.
— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только чистый хмельной эликсир, что зовут любовью. Горести проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мучением… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?
— Откуда ты знаешь это, государь?
— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве.
— С дороги нельзя это видеть.
— Больной это видит.
— А я только слышала цокот копыт. Но сразу различила бег твоего благородного скакуна, хотя он скакал не один.
— За шумом воды разве можно услышать коня на дороге?
— Больная услышит.
И вновь безвременье узнал Улугбек. Ему дано было забыть, что он сед и, наверное, болен. Он понял, как может человек настолько забыться от привычных забот, что сумеет счесть дурацкие ступеньки. Он понял, что человек способен не думать даже о ступеньках, способен забыться и видеть, вместе с тем, себя худощавым и юным, как сорок лет назад. Но главное понял тогда Улугбек, зачем человеку звезды. Он понял это сразу и до конца, как бывает только во сне. Но ему было дано счастье такого забвения, в котором потонула даже эта, может быть, самая важная истина в его жизни. Она потонула, и он не вспомнил о ней потом. Но никогда, сколько ему оставалось жить, он уже не спрашивал себя, зачем человеку звезды. Словно познал это раз и навсегда и не забыл, просто не вспоминал об этом, как, не забывая и не вспоминая, всегда знаем мы, что солнце горячее, а морская вода неизбывно горька.