Олег Фурсин - Барнаша
Долгий, раздирающий душу вопль, взмах плети, снова крик дикой, нечеловеческой боли. Там, за оградой, здесь, внутри — считают удары. Сорок, их должно быть сорок. Это — предосторожность, очень разумная. Чтобы смерть не пришла слишком быстро. Чтобы можно было развлечься ещё одним зрелищем, зрелищем казни на кресте.
Казнимый человек уже близок к своей смерти. Длинные полоски кожи свисают с его окровавленной спины. Брызжущая во все стороны кровь окрасила камни двора, столб, к которому он привязан. Он обезумел от боли.
Душа его просит смерти, как избавления. Да будет услышана мольба его!..
Но нет, ещё нет! Потерявшего сознание, бесчувственного, его отвязывают. Он падает на плиты, истекая кровью. Его приводят в себя. Подобием венка из колючих ветвей, идущих на растопку, украшают голову. Шипы вонзаются глубоко в кожу, кровь стекает на лицо, делая его неузнаваемым окончательно. Ведь страдания последнего часа уже наложили неизгладимый отпечаток на его черты.
В гарнизоне пропела труба. Это полдень. Пора…
Кентурия вместе с осуждёнными двинулась в путь, растянувшись двумя цепями вдоль дороги. Между этими цепями несчастные люди, числом трое, бредут, взвалив на плечи орудие собственного умерщвления. Перекладина тяжела сама по себе. Грубая древесина врезается в раны на плечах, прикрытые одеждой, присохшей к спине. Солнце, окутанное сегодня дымкой, тем не менее немилосердно жжёт истерзанные тела. Лучи его отражаются от медных пластин панцирей, слепя воспалённые глаза.
Это дорога к Лобному месту. Она известна всем. Люди беспрепятственно могут идти вслед за процессией. Они и идут. Но это толпа зевак и врагов. Почему среди них нет никого, кто мог бы посочувствовать обречённым на смерть? Почему нет залитых слезами лиц? Может, потому, что centurio supplitio prepositus[373] несёт на Гольгольту крёстную дощечку с надписью «Царь Иудейский», на всех трёх употребляемых в этой стране языках. На латинском, греческом, и арамейском. Те, кто надеялся на истинность этих слов, сегодня боятся оказаться на кресте рядом с тем, кому это ставится в вину. Тот, кто оскорблён этой надписью, не перестаёт всё же радоваться, что это — очевидная глупость. Первые прячутся. Вторые — здесь, идут вслед за кентурией. Они обращались к прокуратору с просьбой убрать столь малоприятную для них надпись, упирая на то, что виновный присваивал себе это звание без всякого права на него. Немногие умеют выразить с такой силой своё высокомерное презрение, как нынешний прокуратор, истинный римлянин.
— Что я написал, то написал, — сказал он, пожав плечами. И не захотел больше слушать ничего по поводу предстоящей казни, отметив, что сделал всё, от него зависящее, и даже больше. Отвернулся от иерархов, и от старейшин, и, не слушая их возражений, ушёл.
Где-то вдалеке, у места казни, слышен женский плач. Значит, кому-то сегодняшняя казнь все же принесла горе. Но это всего лишь женщины, чей удел на земле и без того печален. Мать? Жена? Кому и не плакать, как им.
— Удержите женщин на расстоянии, — говорит кентурион, и голос его твёрд.
Он не любит женского крика, не любит слёз. Да и не место женщине там, где должна литься кровь.
Внезапно тот, кто идёт первым из трёх осуждённых, падает без сил на колени. Он пытается встать, но patibilum[374] поднять ему не под силу. Липкий пот течёт по его лицу. Подгоняемый криками легионеров, снова и снова пытается встать. Но падает без сил, теряя сознание.
Кентурион в ярости. Казнь должна быть свершена, и закончиться смертью для всех троих, до наступления захода, таков приказ. Заход солнца определит начало праздника. Кентуриону нет дела до иудейских праздников, но приказ есть приказ. Не самому же тащить на холм тяжёлую перекладину?
Взгляд легионера падает на группу крестьян, стоящих у дороги. Лица их в основном сумрачны. У кого-то на них написана робость, у других — уныние, у третьих — страх. Они пережидают прохода процессии. Толку от этих будет немного.
В стороне от других стоит высокий, крепкий крестьянин с двумя сыновьями, их сходство бросается в глаза. Молодые смотрят с сочувствием на осуждённых, впрочем, нет, только на того из них, кто упал и без сил лежит на дороге. Чего не скажешь об отце, который что-то выговаривает им. Чувствуется, что он сердит.
— Возьмите этого! — говорит кентурион легионерам.
Крестьянина, несмотря на его сопротивление, на крики о том, что он ни в чём не виноват, и никогда не был учеником Иисуса Назареянина, тащат к кентуриону. Сыновья в ужасе глядят на отца, которого волокут в дорожной пыли одетые в алое легионеры.
Кентурион не желает слушать крестьянина, лепечущего ему о чём-то. Он не понимает местного наречия, впрочем, имя Шим’он ему знакомо. Тут каждый третий, если не второй и не первый — Шим’он. Нет, пожалуй, каждый первый — И’худа. Но следует ли знать ему, кентуриону, что этого дюжего сына земли зовут Шим’он?
— Взвалите болвану перекладину на плечи, — отдаёт он приказ.
Тяжёлая перекладина креста ложится на плечи Симону из Киренаики, крестьянину. Пинки, которыми его подгоняют, ускоряют понимание того, зачем он понадобился римлянам. Симон, несколько успокоившись, трусит в гору с перекладиной. Впрочем, старается примерить свой шаг к неровной, спотыкающейся походке того, чьим невольным помощником стал. Его привели в чувство, но, кажется, это ненадолго. Приговорённый сгибается под порывами ветра, тем более чувствительного, чем ближе они к вершине холма. Хамсин крепчает. Он гонит облака по небу, и они несутся к солнцу, временами совсем скрывая его за своей плотной, мрачной тенью.
Шествие достигло места казни.
Каждый из трёх врытых в землю столбов готов к тому, чтобы украситься перекладиной с распятым на ней человеком. Толпа людей, желающих видеть смерть, готова тоже. Страшную, мучительную, незаслуженную, — ибо смерть достаточное наказание в большинстве случаев. Нет необходимости сочетать её с этой мукой, превышающей любые человеческие силы, превращающей человека в растерзанное существо, трепещущее от боли в каждом уголке тела, в каждом его нерве.
Впрочем, всегда найдутся люди, сердца которых сжимаются от боли и сострадания в преддверии казни, притом, что муки предстоят не им самим. Женщины Иерусалима, матери, жёны, дочери, те, чьи сердца были сердцами истинных женщин, — честь вам и хвала! Это вы роняли в кубок с вином и зёрнышком ладана капли макового настоя. Это вы спешили погасить разум в пытаемом теле, чтобы помочь страдальцу уйти, не испытав всей боли, на которую обрекали его другие. Кто вы, знатные горожанки? Почему никто не помнит, как вас звали? Мириам? Эсфирь? Дина? Иоанна? Тщётно было бы ждать ответа. Память людская сохранила другие женские имена. Иродиада. Саломея. Далила[375]. Юдифь[376]…
Двое разбойников безропотно осушили чаши с вином. Продлевая, протягивая минуты перед казнью, пили медленно, не торопясь. Третий из осуждённых, пригубив из чаши, внезапно отбросил её прочь, и драгоценное питьё, что могло бы притупить боль, разлилось по земле.
— Я не хочу, не буду, — забормотал он. — Я уже пил, и я не хочу! Отпустите меня. Я должен сказать…
Но сказать ему не дали. Кентурион спешил.
Четверо палачей по его знаку бросились к приговорённому. Сорвали одежду с изуродованного тела, оставив лишь повязку, прикрывающую чресла. Дикие крики рвались с его уст, когда сдирали одежду со спины. Она успела пропитаться кровью и, засохнув, прилипнуть намертво под солнцем. Он должен был ощущать ту же боль, что при бичевании, словно оно возобновилось. Вновь полилась ручьями кровь…
Рвущееся из рук, дёргающееся тело повалили на землю, уложив на перекладину. Прижали руки к перекладине, а ноги — к столбу. Легионер нащупал углубление на запястье, один стремительный удар, и огромный железный гвоздь, легко пронзив плоть, вошёл в древесину. Хлынувшая кровь перепачкала палачей, но не отвратила их от страшного дела. Несколько ударов — и гвоздь прочно сел в перекладине. Осуждённый не кричит, он воет от боли. Забыв о прижимаемой к столбу спине, пытается вырваться, уйти от этого нового источника терзаний. Тщётны все попытки. Палач уже перешёл на другую сторону. И всё повторяется…
Неужели это не конец? Неужели не оставят в покое измученную, истерзанную плоть? Разве недостаточно той боли, что ему уже причинили? Крупные капли пота стекают по лицу страдальца. Дрожь пронзает каждую мышцу тела. Но и они, и он знают — это только начало. У них ещё много в запасе того, что наполнит души ужасом и смертной тоской, а его — не стихающей, сумасшедшей болью, заставит умолять о смерти.
— Господи, сжалься! Господи, помоги! — он продавливает эту молитву сквозь шипящее, надорванное горло. Сил кричать уже нет. Каждое лишнее движение — новая вспышка боли. Он больше не сопротивляется.
Ноги ему скрестили, заставив согнуть в коленях. Вытянув вниз стопы, проткнули подъём каждой длинным гвоздём. Он не кричал, сил хватало лишь на стоны. Эти стоны, кажется, растопили бы вечные льды. Но только не сердца зверей, заросшие шерстью, а таковы были те, кто казнил. Других на эту кровавую оргию не звали.