Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы.
– Плохо, ваше величество, – сказал он с трудом.
– В чем же дело? – спросил император. – Воспаление расширяется, что ли?
– Хуже, ваше величество.
Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично:
– Что же?…
– Начинается паралич…
Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все–таки она была чужая, чужая, пока еще чужая…
– Так это смерть? – спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта.
Доктор был где–то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал:
– Вам осталось несколько часов, ваше величество.
И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем… Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. «Неужели и я так двигался? – подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене. – Как им не стыдно!» Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул.
Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. «Как быстро все меняется, – удивился он, – а дальше пойдет еще чаще…» И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу:
– Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя…
«Где это там? – подумал он, напрягаясь. – Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи… вечернее чудо, которого больше не может быть…»
– Эти вещи меня уже не касаются, – проговорил он по складам с облегчением, – уже… уже… – и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: – Und grüßen Sie mir auch noch mein liebes Peterhof…[17]
Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад…
«Теперь, – подумал он, – я не могу отказать ей, хотя боюсь ее… Я боюсь тебя, – сказал он, – все–таки я боюсь тебя, я не люблю тебя… Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь…» И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна… Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой.
– Господибожемой! – крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали.
Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова.
90
Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: «Лошади готов, кенязь». Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ – благородный лефоше – многозначительно шевельнулся за пазухой. «Быстро ходи, быстро ходи», – шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги.
Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше.
Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот–вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования.
Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы остановились. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал.
Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделью, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его «кенязь», а иначе называть отказывался; «Ехай, ехай, – торопил он, – ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо – кенязь пусть будет хорошо…»
Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, всё расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его вновь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые… Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором… Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть – это смерть, а не разрешение спором… Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует…
…И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше – не очень–то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий… И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел, – а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебиением, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь.
Император–то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться… Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней…
Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине – знакомый холод, предвестник несчастья… Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто–то, вытянувший шею, привставший на сиденье, шевелящий пересохшими губами… этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего на него пистолет.
– Господин прапорщик, – сказал Мятлев почти по–отечески, – если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться.) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меня связанным… Но меня уже достаточно вязали, и я… (Тут прапорщик засмеялся громче.)