Тень за правым плечом - Александр Львович Соболев
Я не раз замечала за подобными пылкими натурами это странное свойство: главенство фантазии над действительной жизнью. Принято считать, что женщина удаляется в мир грез лишь от невыносимости нынешнего ее бытия — как какая-нибудь швея, изнемогая от монотонной работы, мечтает о том сладостном, трудновоображаемом месте, где нет ни иголок, ни холста, ни печали, ни воздыхания. Думать так — значит изрядно упрощать и огрублять человеческую натуру. Мамарина в обыденной жизни не имела прежде, в общем-то, отказа ни в чем, так что бежать ей было не от чего: но при этом ее душа до изнеможения требовала иного. Добро бы, если бы это иное было чем-нибудь одним — бывают такие мономаны, у которых вся цель жизни вдруг фокусируется на обладании каким-нибудь редкостным ружьем или, например, на путешествии в Цейлон. Иногда — по вине обстоятельств или по собственной аморфности мечтателя — эта мечта остается недостижимой и все дело кончается пшиком, но при известном сочетании предприимчивости и везения цель оказывается достигнутой. У Мамариной же ее жгучие желания постоянно менялись: когда она читала про экспедицию Амундсена, ей хотелось пробираться на собачьих упряжках сквозь снежную тьму; когда она замечала у маленькой черноволосой гостьи, жены инспектора Шамова, золотую брошку в виде скорпиона с бриллиантовыми глазками, ей самой хотелось такую брошку; если она узнавала про конкурс красавиц, ей до страсти желалось в нем участвовать и, конечно, победить; слыша за обедом рассказ про какого-нибудь вологодского земледельца, заведшего у себя новую бельгийскую картофелекопалку, за считаные часы убиравшую столько-то квадратных саженей, она до дрожи хотела сделаться помещицей, причем самой передовой. Эти сменявшие друг друга острые потребности были совершенно искренними — и каждая из них обрастала в ее воображении каким-то хрустальным дворцом мечты, явственно видным до последней детали, так что болезненное обрушение его от столкновения с серо-белой действительностью отзывалось бесконечным горем в ее душе.
Вряд ли она успела за эти несколько месяцев после возобновления знакомства всерьез полюбить Викулина. Я, конечно, не могу считать себя знатоком человеческих чувств, поскольку сама не способна их испытывать, — то, что я чувствую к своим подопечным, может быть, отчасти сродни тому, что ощущает пастушья собака применительно к вверенному ей стаду: как ни крути, любовью это не назовешь. Более того, вся скверная откровенность людской, особенно мужской, физиологии, все эти забившиеся поры, топорщащиеся волоски, воспаленная кожа, гной в уголках глаз, не говоря уже про тошнотворные запахи — все это настолько меня отвращает, что мне нелепа и невыносима сама мысль, что для кого-то это может оказаться привлекательным. Мамарина, конечно, будучи совершенно земнородной, явно могла от этих обстоятельств отрешаться. Вообразить при этом, что она напрямую видела бессмертную душу и оттого готова была пренебречь скверностью той оболочки, в которой она временно заключена (как, идя на свидание в тюрьму, мы не оцениваем ни архитектуру, ни интерьер), было бы все-таки слишком щедрым авансом. Скорее для нее, как для носительницы тех же анатомических обременений (хотя и в женском, менее пакостном варианте), было проще просто вынести их за скобки, признав их несуществующими. Так вот, трудно было вообразить, что Викулин способен был бы вызвать у нее (да и у кого бы то ни было другого) какие-нибудь романтические чувства — но, может быть по непобедимому инстинкту нравиться, ей была болезненна сама мысль о том, что ее неотразимость (в которой она была накрепко уверена) кому-то удалось преодолеть. Не исключено, что на дне этого чувства шевелились и вполне прагматические мысли: все-таки союз с Викулиным означал бы для нее полное отсутствие материальных забот, а в не такой уж и далекой перспективе — и безбедное вдовство. (Хорошо ее зная, я была уверена, что за минувшие недели она успела не только обдумать фасон двух-трех траурных платьев, но и отрепетировать пару особенно скорбных жестов — и все это совершенно невинно.) Во всяком случае, всем этим мечтам и планам пришел конец — и сейчас она лежала, громко всхлипывая, повернувшись лицом к стене и ковыряя розовым пальцем отставшие обои.
Мне трудно было сказать ей что-нибудь утешительное: доводы разума, наподобие приведенных выше, вряд ли на нее бы подействовали; наверное, имело бы смысл побранить Викулина — причем не за жестокосердие, а за неспособность оценить бриллиант, случайно ему попавшийся на пути, но вышло бы это, боюсь, неискренне, поскольку я его понимала очень хорошо. Поэтому, пробормотав что-то из запасов русской фаталистической мудрости (например, «перемелется — мука будет»), я занялась девочкой, которая как раз только что проснулась. Получасом позже Мамарина успокоилась уже достаточно, чтобы пойти с нами на эспланаду погулять, а уж когда мы зашли в кафе и купили себе по бокалу оранжада, она и вовсе вернулась в свое обычное состояние духа и, достав из сумочки зеркальце и быстро себя осмотрев, издала тот особенный звук, который означал одновременно и недовольство, и восхищение собой.
Вечером Викулин, одетый в дорожный костюм из светло-серой фланели и успевший где-то обзавестись черной тростью с рукояткой в виде обезьяньей головы (раньше я ее у него не видела), зашел к нам проститься. Мамарина к этому моменту была уже в совершенно ровном настроении — и попрощалась с ним хоть и учтиво, но достаточно высокомерно, сообщив среди прочего, что она чрезвычайно благодарна ему за все, что он для нее сделал, и что она вечно