Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
– Вы боитесь ответственности, господа? Но таким бескрайним послушанием вы безвозвратно теряете своё достоинство! Надо бросить вызов императорскому правительству!
Того хотели и крайние левые, обещавшиеся с крыльца от имени Думы. И Керенский, лунатически входя в какие-то новые чрезвычайные права, кинул дежурным приставам, что надо дать электрический звонок, собирающий депутатов в зал заседаний. Но приставы не послушались его.
А вот – появился в Екатерининском зале и Родзянко, возвышаясь над депутатами крупной головой. И зычно пригласил всех членов Думы – в Полуциркульный зал, на частное совещание.
То был, позади главного зала заседаний, в полукруглом выступе дворца в парк, – сравнительно малый зал, где проводились подсобные совещания, и где бы не поместилась вся Дума полностью, даже и для человек трёхсот присутствующих места было недостаточно, многим пришлось стоять.
Эту хорошую мысль подали Родзянке в последний момент его тягучих размышлений. Преступить высочайшую волю и незаконно собрать на заседание распущенную Думу – он не смел, он присягал, он был верноподданный. Но что мешало депутатам, пользуясь незапертостью помещений, собраться на частное совещание, совещание частных лиц, демонстративно минуя главный зал? (А вовсе не собраться никак было невозможно, все этого требовали и ждали).
И вот они втекали в Полуциркульный. Вот они сошлись, как потерпевшие крушение, лишённые своих постоянных мест, стеснённые, столпленные. Как просторно и твёрдо ощущали они себя годами – тут же, за стеною, в этом же здании, – а вот сами не могли узнать ни здания, ни себя. И они даже не имели сил и времени погневаться на правительство, но, застигнутые, прислушивались к какому-то новому как бы звуку, как бы шороху начавшегося великого обвала, чему-то, не объемлемому даже ухом, слишком грозному для уха, растолкуемому лишь в груди.
Перемешалась всякая рассадка их по партиям, как и на самом деле вдруг перемешались взгляды их, такие устойчивые годами, и, каждый в себе не находя силы решения, переглядывались они друг с другом, ища поддержки.
Все правила думского наказа, по которому так бесперебойно функционировали четыре Думы одиннадцать лет, – вдруг отказали им при переходе в этот зал. И, частное совещание, не могли они возглавиться своим обычным президиумом, а за столом поместился теперь весь совет старейшин, чтобы не обидеть никакую фракцию, – хотя была ли хоть одна из них, знающая что делать?
Впрочем, похоже, что знал Керенский. Каким-то ли прирождённым чутьём – он вдруг стал понимать смысл событий? – и властно начинал действовать. Вот он, было, пришёл, сел за стол президиума, струнно вытянутый, – как-то особенно замечалась узкая вытянутость его головы, – и вдруг вторым слухом услышал нечто, никому не слышимое, – и по этому зову с несомненностью встал и с несомненностью поспешно вышел, никому ничего не объясняя. И даже такая тень пролетела, что всё их заседание не так важно, как то, что он сделает там сейчас, выйдя.
А Родзянко, кажется сколько уже раз подымавший в Думе на возвышение всю тяжесть России, – вот когда подымал её в первый раз, вот когда ощутил в самом деле тяжко. Раньше вся тяжесть бывала – как сбалансировать между думским большинством и Верховной властью, достаточно угодить первому, не слишком рассердить вторую. Раньше вся тяжесть была – сдозировать выражения, а сегодня – в полной дремучести и неведении, в небывалой обстановке отсутствия и Думы и правительства, – Председателю прежде других надо было что-то разглядеть и сделать, а он не был способен.
Что он мог сказать своим думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить положение и принять какие-то меры, – хотя при неизвестности соотношения сил Дума не имеет оснований высказываться определённо.
Не обнадёжил Председатель. Жались. Действительно, положение представлялось ребусом.
Неожиданно слово взял молодой Николай Некрасов. Неожиданно, потому что как правило в трудные перевесные минуты он не вылезал с выступлениями, его специальность была – бить и травить, когда уже идёт погоня. Так внутри кадетской партии он травил Милюкова, когда и всё левое крыло на него нападало. Чтоб освободиться от этого назойливого левого кадета, чуть не эсера, и связать его, Милюков и присоветовал его в Товарищи Председателя Думы. Но таким крайним Некрасов был только внутри кадетской фракции и ЦК, а на заседаниях Думы выступал скромно, лишь по деловым вопросам, и даже для правых сумел прослыть умеренным. Он умел притворяться добродушным, но выдавали его угрюмые синие глаза. (При воображении, эту угрюмость понимали как огонь революционера). И без широкого образования он был, и туповат, не любил его Милюков. И что он сейчас может сказать?
Встал решительно, упёрся кулаками в стол. А всего-то и предложил: что надо немедленно передать всю власть сильному генералу, которому доверяет Дума. Надо немедленно ехать в правительство, заставить его назначить такого генерала и передать ему диктаторские полномочия по подавлению бунта. И только то было слабое место в его предложении, как он понимал, что нет поблизости боевого генерала, которому бы доверяла Дума. Но полагал Некрасов, что с этой задачей справится Маниковский (интендант по артиллерийскому снабжению).
Однако не только не взбодрил Некрасов своих коллег, но ещё глубже окунул: потому ли, что высказал тупо-мрачно, без воодушевления, или потому, что левый, а вот просил генерала, – и до чего же, значит, все они внезапно погибали?
Тут вырвался выступить недреманный Караулов. В ноябре он предупреждал Думу о четвёртом пути, о революции. С зоркостью терских казачьих разъездов всегда улавливал он и не спускал всякое подозрительное шевеление вдали. И с резкостью, с которой, бывало, потчевал правительство, стал теперь угощать Некрасова и остальных оглушённых думцев: как же так? где же наши все смелые слова? Полный год мы честим правительство дураками, мерзавцами, даже изменниками, – а теперь Некрасов предлагает к этим самым дуракам ехать просить содействия? Они сами попрятались под кровати – а мы будем прятаться ещё за их спину? Нет! довольно болтать! Делать надо что-то самим! А если не сумеем – так и достойны мы, чтобы гнать нас отсюда вон!
Но что именно делать – не придумал. Не сказал.
Обвал не обвал, – но пока это перестало давать себя знать сюда, свежие страшные вести не врывались в Полуциркульный зал с полукругом больших светлых окон в покойный заснеженный Таврический сад, – и думская привычная процедура начинала брать своё, затягивала. То никто не брался говорить, то – сразу несколько просили слова, от малых фракций.
Заговорил надолго медлительный октябрист Савич, тоже склонявшийся просить военной диктатуры. И рыхловатый прогрессист Ржевский, ни в коем случае не допускавший такого нравственного падения Думы, но должна она избрать из себя орган для прямых сношений с восставшей армией и восставшим народом. (Но если раньше того органа – да ворвётся улица сюда?) И, конечно, неотвязный Чхеидзе, – какой думский день когда-нибудь обходился без него? – и сегодня, как всегда, он поносил и клеймил Думу за её буржуазную трусость – может быть снисходительнее обычного, ибо уже постигало его счастье от событий.
А Керенского всё не было, он где-то метался, он что-то важное узнавал, исправлял или предотвращал, – и от фракции трудовиков выступил широколобый, без шеи, всегда беспощадный Дзюбинский. Он тоже резко стыдил буржуазную нерешительную Думу (уже все и забыли, что это совещание – частное): если она есть народное представительство, как всегда себя считала и называла, то её долг и действовать самой, когда уже стал действовать народ. Она конечно должна сама восстановить порядок – и создать какой-то комитет с неограниченными полномочиями.
Шингарёв подал реплику: ещё неизвестно, признает ли народ власть такого комитета.
Казалось бы – раньше всех должен бы выступить Милюков, от самой крупной фракции. Но он всё оттягивал, всё уступал место другим, и, кажется, готов был уступить и таким беззвестным думцам, кого никогда не видели на трибуне, на кого никогда не хватало регламента. Он оттягивал – потому что ждал какого-то прояснения, большей определённости событий. Милюков не склонен был к аффектам и увлечениям, он был человек от ratio, для суждения он должен иметь ясные посылки, сгруппированные, проверенные факты, из которых он мог бы найти несомненную равнодействующую. (Для того он и записывал всегда, не сегодня, мнения всех выступающих). А пока происходила лишь неясная уличная мельтешня, неясна оставалась позиция всех видов власти, – самый веский, уважаемый, разумный человек тут, Милюков не мог указать Думе позитивного решения. Если смотреть глубоко в суть, то это могло быть и отчаянно плохо: упущенная из рук, нежеланная революция. Тут не место эффектным речам на публику и бомбам-хлопушкам, какими раньше он глушил власть. Это совещание было – как нашаривание слепыми руками, и полезно было хотя бы послушать других, чтобы легче суммировать. А вот – уже подходила неминуемая очередь говорить, и надо было соблюсти авторитетность вида и мнения, чтоб никто не заподозрил ни малейшей в нём растерянности.