Савва Дангулов - Дипломаты
— Чудные люди эти немцы, — хлопал красными веками бельгиец. — Говорят о каком-то фантастическом ящике, который упал с тачки на берлинском вокзале, распался и засыпал весь Берлин листовками с призывом к революции, разумеется, русскими листовками. — Бельгиец недоуменно разводил руками. — Я спрашиваю: «Ящик упал с тачки или с самолета?» — «С тачки», — говорят немцы. «И засыпал весь Берлин листовками?» — «Засыпал». — При этом бельгиец смеялся и выглядывал из окна: поезд отходил, а перрон был полон народу, такое впечатление, что пассажиры остались на перроне и поезд ушел пустым.
А ранним вечером километрах в двухстах от Берлина бельгиец выглянул в вагонное окно, воскликнул: «Однако эти листовки с берлинского вокзала проникли и сюда!» Вслед за бельгийцем Репнин посмотрел в окно и увидел корпус завода, точно сложенный из тесаных глыб антрацита, асфальтовую мостовую и добрую сотню рабочих, идущих с красным флагом. И вновь пришли на память слова: «Революция — татарник, на культурных землях не растет».
Репнин уже не мог отойти от окна: смеркалось. Черная вода в реках, черные рельсы — они разлиновали и землю, и небо, черные кирпичные заборы, и чайки, грязно-черные, задымленные, на этих заборах. А много позже, вечером, поезд остановился на полустанке, затопленном ночью, и Репнин вышел. В ночи разговаривал колокол. Разговаривал не по-русски. И Репнин вдруг понял, что он в Германии, в той самой трижды проклятой, вильгельмовской, которая виделась ему единственной виновницей русского горя. И Репнину вдруг показалось, что ничто не изменилось с тех пор, как началась война: есть фронт от Черного моря до Белого, есть траншеи и в этих траншеях русские люди. Все было как прежде. Непонятно лишь, как Репнин преодолел фронт и очутился под Берлином, на этой платформе, затопленной ночью, под этими ударами колокола…
Поезд пришел поздно вечером. Едва он остановился, в дверь купе постучали. Репнин открыл дверь. Черноглазый великан в бушлате, назвавший себя Алексеем Апатоновым, посольским управляющим делами, не сообщил, а доложил, что ему поручено встретить Николая Алексеевича.
Войдя в купе и осторожно закрыв за собой дверь, он сказал, что посол и его коллеги покинули Берлин еще той ночью, вынуждены были покинуть, и что единственным хозяином в посольстве является он. Алексей Апатонов. Дождавшись, пока Репнин закончит сборы. Апатонов взял из рук Николая Алексеевича один из чемоданов и двинулся было к выходу, но остановился, заметив, что на перроне Репнина ожидает некто Шульц.
— Не хочет и слышать, что вы поедете вместе со мной, — произнес Апатонов, не глядя на Репнина. — На мое замечание, что я готов отвести вам хоть целый особняк, ответил, что особняк есть и у него.
Репнин сказал Апатонову, что Шульц действительно его давний приятель и Николай Алексеевич хотел бы этот вечер провести с ним, к тому же у него есть к Шульцу дело.
Невелика дорога от купе до перрона, но сколько мыслей промелькнуло у Репнина. Он вспомнил посольскую квартиру Шульца в красном доме у Исаакия, пианино в простенке, на котором недурно играл хозяин, двухпудовые гири в углу, — Шульц убедил себя, что обладает силой необыкновенной, и, обмениваясь первым рукопожатием, считал необходимым так сдавить руку своего нового знакомого, что у того слезы выступали, при этом дамы не могли рассчитывать на снисхождение. В остальном Шульц был славным малым: он даже увлекался философией и слыл вольнодумцем, не щадя и монарха, который правило в подборе потсдамских офицеров (разумеется, по росту) перенес на подбор статс-секретарей; последний из них (по иностранным делам) был назначен после того, как покорил сердце императора тем, что во время поездки в Танжер легче и быстрее остальных поднимался и спускался по веревочному трапу яхты «Гогенцоллерн». Репнин готовился встретить рыжеусого здоровяка с лицом, усыпанным ярко-красными веснушками (на ум пришла фраза Ильи, обращенная к Шульцу: «Милый Франц, отдаю должное твоей родовитости, но не вижу твою кровь голубой, она у тебя рыжая!»), а встретил сухонького человека с быстрым взглядом.
— Ничего не пойму: ты мне казался и выше и могучее! — произнес Репнин, приветствуя приятеля. — Этак ты и пудовой гири с места не сдвинешь!
— Я и сам не пойму, что со мной сталось — высох, как высыхает кисель! Был кисель, а осталась… корочка! Как будто и не болел, но даже ростом стал меньше! Но сила есть! — Нет, это только казалось, что Шульц изменился, он был прежним.
Они вышли из здания вокзала.
— Прости. Николай, но не мог добыть ничего пристойнее, — произнес Шульц и оглядел громоздкое сооружение на дутых шинах. — Революция, как бы это сказать… перетасовала колоду! — Как все иностранцы, который знание русского языка давалось не без усилий, он дорожил ходкими словечками. — Сам увидишь: потерян счет часам. Нет, усадеб не жгут и пока не берут нашего брата на вилы — это же немецкая революция! Пока, а там один бог ведает!
— Чудно, товарищ Репнин! — поднял могучую руку Апатонов, до сих пор не проронивший ни слова. — Не думал, что увижу германскую революцию! Это, скажу вам, такая картина! Поставили на крыше советского посольства красный флаг, и пошли, и пошли! — Он развел руки. — Для них этот красный флаг — и Москва, и Советы, и Ленин… Велите гнать на Унтер-ден-Линден! — обратился он к Шульцу. — Там вся картина германской революции как на ладони!
Они действительно проникли на широкую Унтер-ден-Линден. Репнин был последний раз в Берлине едва ли не четверть века назад. (Была конка, и по городу расхаживали военные в эполетах.) А сейчас он смотрел кругом во все глаза и ничего не узнавал. Берлин был и тот и не тот. Город точно возникал в памяти и тут же рушился, заново отстраивался и мгновенно обращался в руины. А толпа становилась все гуще — веселая воинственность владела ею.
— Вы взгляните, взгляните сюда! — вдруг воскликнул Апатонов.
Репнин поднял глаза и все понял, до дрожи внутри, до холодного озноба понял: дом с черными затененными окнами и красный флаг на крыше — советское посольство.
Что произошло в течение этого вихревого года, если он, Репнин, очутился посреди революционного Берлина, имея по одну руку Шульца, а по другую Апатонова? Где находится Репнин сейчас, на каком свете, в начале трудного пути или на той островерхой хребтовине, на которую и взойти было немыслимо, а сойти во сто крат труднее? Как должен был вздыбиться и перевернуться вверх дном мир, а заодно с ним и Россия, чтобы произошло такое?
— Не тревожьтесь, я с вами, — произнес Апатонов, легонько, но властно сдавливая локоть Николая Алексеевича. — Салют, камарад! — крикнул он старику в вязаной шапочке и, обратив лицо к Репнину, продолжал: — Видите отметину? — указал он на шрам, перечеркнувший щеку. — Нет, не живой рубец, а знак революции. — Он прикрыл ладонью шрам. — Нет, не на море — на суше! Салют, камарад! — Он скосил веселый глаз на человека в квадратных очках и, взглядов на Репнина, продолжал: — Июнь пятого года. Черное море, порт Одесса. Миноносец номер двести шестьдесят седьмой. Тот самый, что пришел в Одессу вместе с броненосцем «Потемкиным-Таврическим». Там было так, как сейчас в Берлине. Только не дай бог, чтобы здесь было так, как там. Салют, камарад!..
Шульц отпер калитку, пропустил Репнина, а потом долго и тщательно проверял, надежно ли заперта калитка, сотрясая ее крепкой рукой. Когда шли темным садом, Репнин еще долго слышал, как гремит на камнях экипаж, на котором уехал Апатонов и увез вещи Репнина — Николай Алексеевич полагал, что задержится допоздна.
— Только подумать, русская революция в Германии!
— Русская? — переспросил Репнин.
— А ты думаешь, французская? — мгновенно отозвался Шульц.
— Может быть, и… французская, — заметил Репнин.
Они пришли в маленький особнячок в глубине сада, похожий на охотничий домик.
— Нравится тебе моя обитель? Я тебе сейчас все объясню. — Он взглянул в окно. — Там у меня мой особняк. Там электричество, паровое отопление и холодильные шкафы. Там двадцатый век. А здесь — век девятнадцатый. — Он оглядел комнату. — Здесь сальные свечи, добрая бюргерская печь, которую можно истопить дровами, березовыми дровами — я тебе это покажу. Сейчас я поставлю сковороду и изжарю сосиски.
В самом деле, в мгновение ока полыхнул в печи огонь, запахло березовыми поленьями, зашипело масло, и добрый запах жареного мяса пошел по дому.
— Это надо есть горячим, — произнес Шульц, извлекая шипящую сковородку из самого пламени.
Они осушили первые бокалы — наступило молчание, чуть торжественное.
Горели свечи, потрескивали поленья, сумеречные тени вздрагивали на стеклах окон.
— Как в исповедальне, — засмеялся Репнин.
— Недавно здесь исповедовался Бернгард Бюлов — он сидел на твоем месте.
— Бюлов? — Репнину захотелось встать и оглядеть стул, на котором он сидел.