Валентин Пикуль - Тайный советник (Исторические миниатюры)
Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и — навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы «шоша». Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: «Любка — сука».
Потом прилетел германский «цеппелин». Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:
Лишь подвернись нам враг — перешибем костяк.Разинет сука пасть — по пасти его хрясь!Да в зубы долбани, да в угол загони,А если не подох — добавь еще разок…
Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы — это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога — на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот — уже без адмиралов, флот — уже под знаменами революции…
А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:
Все суета! Один возможен путь —не сетовать, не думать, не томиться,в твоих глазах бездонных потонуть,к твоим устам приникнуть и забыться…
И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью… Итак, мы в Либаве!
Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута «Гроссер Курфюрст», отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и — как истинно прусский офицер — требовал к себе особого внимания.
— Кельнер! — позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.
Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере «Тетис», где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании «Гроссер Курфюрста». И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.
За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:
— Что угодно господину лейтенанту?
Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал Кемпке. — С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.
— Для немецких доблестных офицеров, — последовал приятный ответ, — у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.
— О! — воскликнул Кемпке. — Фрейлейн сердита на русских?
Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.
— Вы немка? — обрадовался Кемпке.
— Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!
Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.
— Теперь эта земля наша, — говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. — Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет… Счет мне, фрейлейн!
Женщина подала ему счет:
Чашка кофе 70 марок,
коньяк 120 марок,
ложка сахару 40 марок,
марципаны 580 марок.
Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.
— Я понимаю, — сказал он величаво, — это, конечно, расчет на оккупационные марки… Иначе — с чего бы такие цены?
— Наше кафе только для немцев, — с улыбкой отвечала кельнерша. — И мы берем только имперскими марками…
Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.
— Я забыл бумажник на корабле, — соврал Кемпке. — Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.
Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу… Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто — война. Вдоль горизонта «читаются» силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис»…
— Кажется, будет дождь, — сказала Клара. — Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.
Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:
— Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.
— Не люблю сниматься, — отвечала женщина с улыбкой. — Но, если вам угодно, Ганс, то… потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?
Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать — у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.
— Флота? — переспросил Кемпке, начиная ревновать.
— Да… Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.
— Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?
— Да, он при нем что-то делал. По бумажной части…
Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:
— Клара, ты его любила?
Она закрыла глаза, наполненные слезами:
— Очень. Но сейчас ненавижу.
— Что он сделал тебе худого?
— Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.
— Ты не страдаешь? — допытывался Кемпке. — Где он сейчас?
— Бежал из Либавы… даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно… Будем пить кофе?
«Гроссер Курфюрст» иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии… Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.
— Сейчас закончу, — сказала она. — Вот только этот хлам…
Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:
— Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!
— Ах, не нужен он мне… — отмахнулась Клара.
Тут она призналась, что портфель остался от него…
Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.
— Клара, — сказал он, соображая, — если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.
— Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы…