Баллада забытых лет - Абиш Кекилбаевич Кекилбаев
Свершилось чудо.
Горечь обиды, боль, отчаяние — все разом обрушила домбра па Жонеута. Она низвергла водопад звуков, и каждый пронзал сердце.
Он потерял счет дням, сидя в этой безмолвной, как могила, юрте вдвоем со своим горем. Он хранил неприступность. Не выказывал свою боль, мрачно и гордо сознавая: опа никому не доступна.
В первые дни боль доводила до безумия. Он не узнавал близких, впал в забытье. Не поверил в смерть сына и заставил дозорного еще целую неделю стоять на кургане. Он, считавший себя разумным, утратил власть над рассудком. Но все же сумел совладать с собой.
Пока он оставался с глазу на глаз со своей бедой, в лачуге на окраине те же сорок дней беда терзала ни в чем не повинного казахского кюйши. Каждый из них страдал в одиночку и по-своему. Но домбра заговорила на общем для обоих языке. Хотя и Жонеут и домбрист считали, что каждый из них непостижим для другого.
Где уж этому дремучему батыру понять меня, подумал домбрист, и мелодия зазвучала гневно, взыскующе... Мысли бежали дальше: батыр презрительно скривит губы и швырнет меня своим псам-джигитам.
В душе Жонеута росла гроза. Домбра объяснила ему самого себя. Он проникся яростным недовольством. Довольно слабости! Надо крепиться, призвать волю и твердость, разбудить, встряхнуть народ!..
Меж тем домбра запела на новый лад, глухо, печально. Ее вздохи перемежались тихим всхлипыванием.
Пальцы кюйши вернули себе былую гибкость. Они бегали, порхали по грифу. Домбра отзывалась на малейшее их прикосновение.
Пленный повернулся боком к Жонеуту. Он никого не замечал. Наступил момент, когда он не нуждался в слушателях. Его лицо хранило отрешенность — ни обиды, ни гнева. Тускло мерцают зрачки узких глаз. Вся жизнь перелилась в пальцы. Они скользят, мелькают в неистовой пляске. Игра оборачивалась наваждением. Пела не домбра, а степь. Оттуда издалека ветер приносил мелодию.
Жонеут не находил в себе силы противостоять ей. Он верил и не верил власти этого невзрачного человечна, напоминавшего птенца.
Темные пальцы летали над черным грифом. Скорбные звуки, наполняя юрту, обесцвечивали все вокруг. Поблекли лица туркмен, потускнел мех на папахах. Стал вовсе незаметен и сам тщедушный домбрист.
Новый кюй наливался крепостью. Звуки все бодрее, определеннее. Обида, боль и печаль отступают перед трезвым разумом. Мелодия взывает к размышлениям, как многомудрая речь, способная указать выход отчаявшимся.
Это была победа кюйши, победа над собой.
Долгие годы он наблюдал бесконечные тяжбы, распри, ссоры двух народов-соседей. Он давно пытался излить в звуках свои страдания. Но всякий раз верх брало негодование. Всепрощение по давалось домбре. Музыкант лишился покоя, не знал отдыха от неотступных мыслей.
Нет худа без добра. Сколько пережил и передумал он в неволе. Он мечтал открыть сокровенное этим людям, суровому старику, потерявшему последнего сына. Он поверил, что может разбудить их сердца. Не слова — звуки переполняли его душу, просились наружу. Он падал духом, опускались схваченные кандалами руки. Он мечтал не о свободе — только о домбре. Но понимал тщету мечтаний. Ему оставались тоска и безнадежность. Этим пальцам не извлекать звуков, до конца дней его будут греметь кандалы на ослабевших руках.
Но где-то внутри, пи с чем но считаясь, уже рождался новый кюй. Тайна его своей непостижимостью равна тайне человеческого рождения. Он рвался наружу, пленник грезил домброй. Ее не было, и звуки умирали, так и не выбравшись наружу. Они оставляли по себе мечту. Если б еще раз почувствовать в руке невесомую легкость домбры, молча вздыхал пленный в тиши постылой лачуги. Только один раз. Он создал бы такой кюй, который ворвался бы в сердце каждого... Каждого, кто не лишен сердца.
...Когда его ввели в юрту, он увидел висевший на стене дутар. Он знал, что хозяина дутара уже пет среди живых, и многие чувства, противореча одно другому, охватили душу. Но все. были побеждены отчаянием: ему не дадут притронуться к дутару.
И вдруг — о чудо! — протянули собственную домбру. Волнение и неожиданность парализовали тело. Онемели пальцы. Заглохла мелодия, постоянно звенящая в груди.
Его обдало жаром, и он услышал, как кровь торопливыми толчками бежит по жилам...
Так, вероятно, чувствует себя верблюдица, когда от нее па несколько дней отлучают верблюжонка. Потом он прибегает, и она, переполненная счастьем, в первый момент не в силах дать молока.
Он взял домбру, поднял голову. В ту минуту ему открылось все происходившее с этим суровым, скрытным стариком, не разжимавшим побелевших губ. Кюй, который давно просился па волю, был одновременно кюем и пленника, и его властелина.
Тогда-то и ожили пальцы, освободившись от невидимых пут...
Жонеут на миг оторвался от кюйши, взглянул на сидевших по обе стороны людей. Еще недавно все они были одно внимание, обращенное к нему, Жонеуту. Теперь ими безраздельно завладел пленник-домбрист. Это наблюдение скорее удивило Жопеута, чем вызвало горечь. Он открыл в них нечто повое, незнакомое, хотя ему, как он считал, была ведома подноготная каждого. Из их маленьких глазок исчез обычный холодноватый блеск. Да и весь облик потерял извечную воинственность. Не будь грозных папах, их можно было бы счесть за вполне мирных людей, отродясь не державших кинжала, не проливших пи капли крови.
Окружавшие забыли о Жопеуте. Это было все-таки слишком. Он всматривался в одно лицо, в другое. Но его по замечали.
И тогда ему вспомнился бедняга Кёк-боре. Не такой уж он был наивный, когда не уставал твердить, что кюйши и бахши — порождение нечистой силы. Не помогай им дьявол, могли бы они околдовать толпу?
Этот тщедушный, кожа да кости, домбрист покорил его, Жонеута, покорил всех. Такое не прощается. Жопеут почувствовал прилив лютой злобы.
Но ни домбрист, ни слушатели ничего не замечали.
Невольник жил своей жизнью, неподвластной тем, кто его пленил. Домбра вернула ему себя. Не поднимая головы, он знал, что все безотрывно смотрят па него. Это была подлинная власть. Но нужна опа была лишь для одного — передать людям все пережитое, передуманное за годы странствий и за дни, проведенные в вонючей хижине. Ничего не утаивая, ничего. Второй такой случай не представится.
Ну так слушайте, вы, мохнатые папахи, призванные
внушать страх! Пона вы не научитесь довольствоваться необходимым, смирять порывы, черна и мрачна будет