Харбинские мотыльки - Иванов Андрей Вячеславович
Граф и теперь был в кожаном шлеме пилота. Рядом с ним сидел Тополев, что-то тараторил, граф неподвижно смотрел сквозь стекло в снег, казалось, даже не слушая того.
— Вот кто мне вас рекомендовал! — воскликнул Китаев, распахивая дверцу.
— Добрый вечер, маэстро! — сказал Тополев. — Как поживаете?
Копию Борис сделал у француза, тогда же напечатали и фотографии с нескольких пленок. Китаев остался доволен, заплатил щедро, с тех пор время от времени заходил к Борису. Несколько раз они встречались в городе. Китаев приглашал художника в кафе, угощал, жаловался, что в Ревеле скучно, в Риге немного веселей, но все равно очень и очень скучно…
Был он разным; меняя костюм, менялся сам. То был смешливым, то хмурым, как туча. Иногда становился придирчивым и капризным. С другими он говорил скороговоркой, подергивался, хлопал глазами, как при первой встрече в ателье. Борис вскоре заметил, что сам Китаев оставался при этом спокоен, он просто изображал, что нервничает, заставляя торопиться и дергаться всех вокруг, входить в его положение, стремиться поучаствовать в нем; теперь с особым наслаждением Борис наблюдал, как при виде Китаева швейцары и лакеи спешили ему услужить, кельнеры суетились, все перед ним расшаркивались. Китаев только хлопал ресницами и приподнимал ухоженные брови, изображая беспомощность.
Всегда получалось так, что говорил он, а Ребров слушал, вставляя что-нибудь. Китаев чаще всего вспоминал о коротком периоде, который провел в Москве, у него там была тайная связь с актрисой.
— Не знаю, почему-то меня преследует Москва, хотя я родом из Санкт-Петербурга, но ярче всего вспоминаю Москву, наплывает без спросу и томит, знаете… Что-нибудь звякнет, и тут же всплывает ранняя весна в Москве, когда снег сходит, знаете, везде капель, журчит и сквозь прочий шум резво летят подковы экипажей, по-новому грохочет трамвай — все проснулось! А бывает, еду с каким-нибудь стариком в купе, от него пахнет старостью, французским одеколоном, сигарой, и вдруг он, шелестя газетой, начинает прикусывать зубами, по-стариковски, знаете, зуб о зуб, стук-стук, стук-стук, и сразу: московский зимний трамвай — глухо бежит сквозь снег — стук-стук, стук-стук… А что вы делали в прошлом году в декабре? Во время переворота были в Ревеле? Видели что-нибудь? Страшно небось было?
Ребров сказал, что ничего не видел, весь день сидел в лаборатории у француза, а потом рассказали…
— Много работаете, — заметил Китаев.
— Я с детства много работаю, — рассказал, что у отца в Петербурге было свое ателье, там и начал…
— Сколько же вам было? Что вы делали?
— С одиннадцати лет по субботам я разносил заказы по домам, в собственные руки.
— А что за ателье у вас было? Где?
Борис сказал, что ателье было скромное, в подвале, на окраине, назвал адрес.
Для бедных, подумал Китаев, попытался вспомнить улицу, в которой косточкой в горле стоял корень знакомой фамилии, но так и не всплыло (возможно, знал человека с такой фамилией), — кроме ателье Шрадера и Чеснока, ни одного не вспомнил…
В собственные руки, думал Китаев, одиннадцатилетний мальчик по субботам… должно быть, получал чаевые… копеечку… бедно жили, бедно…
Китаев был, как огромное дерево, высокий, крепкий, неприступный. Он безупречно одевался. Роскошь была его крепостной стеной, за которой он прятал человека; Китаев скрывался сам от себя, мечтая забыться. Покупал паспорта, поселялся под чужим именем в номерах гостиниц с глициниями, гладиолусами, карамбольными valets de chambre[13]; где-нибудь посреди дымчатых пейзажей зернистой Франции он заводил знакомства с людьми, которых обычно чурался, или признавался в любви случайной незнакомке на перепутье прерывистых перспектив многослойной итальянской Ривьеры, а потом, уничтожив паспорт, одежду, забывал и тех, с кем сошелся. Его посещали странные видения. Так, глядя из своего номера на Александрплац, он увидел облако газа, оно поднималось из вод Шпрее и обволакивало Берлин. Как-то в Швейцарии, потягивая вино с одним из своих должников на террасе отеля у кувшинками затянутого пруда, Китаев произнес:
— Я прощу вам долг…
— Как?! — Долг был огромен. — Совсем?
— Да, запросто прощу вам долг, если вы напишете, что завещаете мне ваш труп.
— Что?
— Я хочу иметь полное право распоряжаться вашим телом после вашей кончины.
— Но зачем?
— Этого вы никогда не узнаете.
Как диковинную жемчужину, он прятал свою смертность в изящные шкатулки, возил себя в шикарных автомобилях, заворачивал свое тело в дорогие ткани и меха, погружал его в ароматные ванны, вверял в руки только проверенных докторов и куртизанок. Китаев заставлял людей обращаться с ним, как с драгоценностью, музейным экспонатом, реликвией. Но, несмотря на утонченность и элегантность, чувствовалась в этом господине животная сила, стихия, страсть, человек. Иностранные словечки подтачивали его образ, как жучки, манеры вязали, как вьюны; однако без них он обходиться не мог. Браслет на руке, цветок в петлице, из кармана выглядывающий платок — уродливые грибы на коре могучего дерева — именно эта дрянь и была он, ленивый, беспечный, склонный к меланхолии субъект, который стремился усыпить в себе все человеческое.
Ребров и представить себе не мог, сколько неудобств Валентину Антоновичу доставлял его здоровый организм. Любое напоминание о самых обычных потребностях ввергало его в глубокое расстройство. Пустяки сильно раздражали. Китаев не умел отдыхать — тело требовало работы, а он не хотел работать. К тому же Валентин Антонович никогда не уставал. Ни одно занятие — лошади, женщины, охота, многодневная игра — не могло его утомить. Усталость в нем бралась от скуки, от столкновения с самим собой. Ему почему-то обязательно нужно было себя терзать; сходить в морг, заплатив сторожам, было его духовным откупом. Он мог час простоять над трупом незнакомца, рассматривать его, размышлять, вглядываясь в черты покойника. Ужас прорывается сквозь мишуру каждое столетие. Кровь проливается, чтобы лилось шампанское. В окопы заползает газ, чтобы легче дышалось другим. Обязательное жертвоприношение. Убив миллион, спасаем миллиард (или наоборот). Необходимое кровопускание. Клошара столкнули в воду — я плачу сто франков, чтобы прогуляться по моргу и случайно остановиться над ним. Почему он? Почему я? Кто из нас на кого смотрит? Почему я — это я? Может быть, я — это он, с той стороны смотрящий на себя?
Китаев все время был настороже: даже когда бывал в поэтическом настроении, рассказывал что-нибудь художнику, уходил в тургеневские поля, бродил там с ружьем, возвращался в дым пьяный с голым генералом в разбитой бричке, окунался в омут петербургского разгула, Валентин Антонович исподтишка следил за молодым человеком, ему казалось, что Ребров либо не верит ему, либо искусно притворяется безразличным, выжидает, как стервятник, чтобы выклевать из него кусочек. Поэтому Китаев подводил художника к пригорку, откуда тот мог видеть только уголок бастиона, — о подземных тоннелях Борис не догадывался. Этими тоннелями, чтобы войти внутрь Китаева, пользовались немногие; как правило, это были люди, от которых он зависел. Об этом никто ничего не должен был знать. Боязнь, что Ребров его в чем-нибудь заподозрит, превратила их отношения в конспиративную игру, а беседы — в обмен шифрограммами, к которым ключ подбирал каждый из игроков на свой вкус. Ребров не понимал, чего от него хочет Китаев, так как сам ничего не хотел от него, разве что угощаться в кафе дорогими винами, курить его сигареты, наблюдать странности и капризы богатого аристократа.
С каждой встречей Китаев рассказывал больше и больше, но вряд ли приоткрывался. Его новые истории ничего не добавляли, скорее вносили еще больше путаницы. К Парижу и Берлину добавилась Ницца с прекрасной кузиной великого композитора…
— Вы наверняка слышали о нем, — понизив голос, Китаев произнес незнакомое имя. — Ну как же! Дирижер, меценат, коллекционер. Недавно уехал в Америку. У себя на вилле в Ницце устраивал грандиозные приемы. Кого там только не было! Композиторы, виртуозы, сам Прокофьев! Мы с Оленькой сбегали в сад, прятались в беседке, увитой виноградными лозами и плющом, говорили, говорили… под гром рояля и стон скрипки… и тут непременно появлялся ее обожатель, Николаша…