Александр Лавинцев - На закате любви
— Ой, государь, не могу. Не то ногу вывихнул, — голосил тот, — не то спину поломал.
— Нежен больно! — сумрачно проговорил царь. — Вот я тебя к князю-кесарю в приказ на дыбе полечиться пошлю — живо выздоровеешь.
— Что ж, пошли. Быть может, мое место при тебе для графа Кейзерлинга понадобилось? Очищай, очищай от нас места для иноземцев!
Тон фаворита был нагл и дерзок. Царь опять понял, что неспроста эта выходка Меншикова.
— Садись, что ли, на лошадь, Алексашка! — сурово проговорил он. — Поедем потихоньку. Мне с тебя спрос снять нужно.
Должно быть, Меншиков упал совершенно счастливо, и вся его проделка имела целью насмешить царя и тем вызвать его на разговор. По крайней мере теперь, убедившись, что бешеная скачка по невскому берегу немного охладила и образумила царя, Меншиков вдруг выздоровел и легко, без всякой помощи, вскочил на лошадь.
— Поедем рядом, — сказал ему государь, — я тебя спрашивать буду, а те, — мотнул он головой в сторону провожавших, — пусть подальше отъедут.
Александр Данилович махнул рукой. По этому знаку всадники отстали.
Несколько минут царь и фаворит ехали молча. Теперь ладожский ветер дул им в спину. Меншиков ежился — его словно ледяные иглы насквозь пронизывали. Петр же словно не замечал непогоды. Он пыхтел, кряхтел, сопел, очевидно, не зная, с чего ему начать свои расспросы, и наконец обратился к Александру Даниловичу:
— Алексашка!
— Что повелишь, государь?
— А то повелю! Ты вспомни: ведь я тебя из грязи вытащил. Чем ты был бы без меня? На бочке при конюшке ездил бы, а не то на базаре пирогами с тухлой начинкой торговал бы…
— Так, государь, — перебил его Александр Данилович. — Всем я тебе обязан. А пироги, коими я торговал, порочить не изволь: свежие они были, никогда родительница в них тухлятины не клала. А если я торговал на базаре, так нет в том для меня позора. Семеро нас у родителя было, значит, с ним да с матерью девять ртов, да дедка с бабкой; я меньшим был и с малых лет в честном труде родителям помогал. А разве можно корить этим человека, хотя бы и царю? Твоя воля надо мной теперь! Залетел я вон на какую высь, так и скрывать от тебя не буду, что и с правого, и с виноватого шкуру деру, хуже душегуба на большой дороге граблю… Так за это мне от всех почет и уважение, а за честный труд покор да попрек. Эх, царь-государь Петр Алексеевич! Мудр ты, наш Соломон российский, да язык-то у тебя не всегда на привязи. Повели меня казнить за правду!
— Да что ты, Алексашка! Какой белены объелся? Не попрекаю я тебя, а напоминаю и хочу я, твой царь, правды за все, что я сделал тебе. Скажи и ты мне правду: знал ты, какие бумаги при Кенигсеке были?
— Знал, государь, — прозвенел голос Меншикова.
— А-а-а! — вырвался хриплый рев из груди Петра.
— Да ты погоди. Если спрашиваешь у меня правду, так я тебе всю ее выложу, благо время такое подошло, а после делай со мной что тебе угодно. Не сегодня я об этих бумагах узнал — обо всем том, что в письмах писано, давно мне было ведомо. Да разве мне одному? Вся Москва взапуски говорит. Царь с кровати, а немчин на тепленькое место.
Новый стон вырвался у Петра.
— Так чего же вы молчали? Чего ты молчал?! — закричал царь так, что эхо переливами разнесло его крик.
— Э, государь, — возразил фаворит, — да подумал ли ты, о чем меня спрашиваешь? Кто до тебя приступиться смеет? Ведь у всех одна голова на плечах, а твоему князю-кесарю все равно, в чьей крови купаться. Тоже золотце!.. Ну уж коли на то пошло, государь, так слушай же… Кенигсек утоп…
— А ты ему не помог в этом?
— Да уж там помог — не помог, этого никто не знает, кроме Бога. А ты Писание вспомни: «Волос с головы не упадет без воли Господней», и на этом остановись да не перебивай меня, если правду у меня спрашиваешь. Так вот, говорю я, графчонок этот августов утоп, а немчинка твоя, как проводила его из Москвы, так с посланником Кейзерлингом спуталась.
— Быть того не может!
— Чего там «не может», государь? Поди-ка, достань посланника. Твой же собственный друг, король прусский Фридрих, за него тебе такую тютю пропишет, что ты и света не взвидишь. Что же, царь-государь? Вот один своим рылом кверху лежит, поди-ка с другим потягайся. Кто из вас кого из кровати выгонит?
Какие-то хриплые, надрывистые звуки — таких Меншиков еще никогда и не слыхивал во все долгие годы, проведенные с царем, — вдруг вырвались из могучей груди венчанного исполина. Петр рванул лошадь и опять Домчался вперед.
— Забрало, — пробормотал фаворит, — конец Анке!
И тоже пришпорил лошадь.
Царь мчался прямо к своей палатке. Бешеный, тяжело дышащий, ворвался в нее; участники пира еще не разошлись. Все вскочили, увидав возвратившегося государя.
— Эй, вина несите! — громовым голосом крикнул Петр. — Дураков и дурок сюда! Бейте в литавры, из пушек палите! Громче, громче! Радуйся, Москва: твой царь к тебе возвращается.
XX
Вино и женщины
Великое начало было сделано взятием Нотеборга, переименованного царем в Шлиссельбург (Ключ-город), велика была и радость Петра.
Но это была радость царя, возвратившего древнее свое достояние, радость полководца, одержавшего решительную победу; что делалось в душе Петра-человека, уязвленного неожиданно в самое сердце, об этом знал только он один.
Утонувшего Кенигсека повелено было похоронить просто; бумаги же, оставшиеся после него, разбирал сам царь, и каждая-то бумажонка была острой стрелой, впивавшейся в его израненное сердце.
Дипломатических бумаг в конверте не было. Несчастный Кенигсек держал при себе только письма Анны Монс, и теперь все они были в руках Петра; он читал их, и каждая строка заставляла его то вздрагивать от бешенства, то стонать от переживаемой муки душевной.
«Значит, все знают позор мой! — неслись в мозгу Петра огневые мысли. — Вся ненавистная мне Москва радуется… Что делать? Как поругание такое прикрыть?.. К Федьке Ромодановскому, что ли, эту тварь послать и в кипятке заживо сварить?»
Но это были только мимолетные вспышки ярости. Как бы ужасно ни было его отмщенье обманувшей его любовнице, даже самые страшные ее муки не заставят забыть тех блаженных, счастливых минут, которые он пережил в ее объятиях. Оскорбленному любовнику хотелось чего-то особенного. Если бы в Преображенский приказ, к князю-кесарю, можно было послать душу кукуевской прелестницы?! О, тогда не было бы той муки, которую он бы придумал для нее; но в руках была не душа, а тело, ничтожное, смертное тело.
Как ни был могуч этот человек, как ни презрительно смотрел он на всех, кто окружал его, но одиночество в такие мгновения было нестерпимо… Гордость не допускала Петра опуститься до душевных излияний пред кем бы то ни было, а душа жаждала этих излияний. Пиры, попойки, всякие «веселости» не тушили сжигавшего сердце огня, не успокаивали кипевшей в душе бури. И не было человека, с которым слово можно было бы сказать, такое слово, которое разом облегчило бы страшный душевный гнет.
Нестерпимо мучившийся царь не замечал, как внимательно наблюдал за ним Александр Данилович Меншиков, глаз не спускал с него, но не торопился, все еще выжидал.
«До настоящего каления дошел, — думал фаворит, иногда пристально глядя на царя, словно гипнотизируя его, — подождем, немножко еще подождем. Игра верная, проигрыша не будет». И в эти дни Александр Данилович был куда счастливее своего повелителя.
Совсем еще мало был при нем Кочет, но Меншиков уже чувствовал, что этот человек становится ему все более и более необходимым. Кочет словно умел угадывать сокровенные мысли своего господина, и по временам Александр Данилович даже боялся его… Нередко он видел, как без слов, с одного намека исполняется то, что им было давно задумано и о чем он даже самому себе вслух еще не обмолвился.
Кочету было поручено оберегать Марту Рабе, привезенную в шлиссельбургский лагерь потайно, и Меншиков лучшего охранителя и найти бы не мог: Кочет так строго относился к молодой женщине, что даже ревнивец не мог бы заподозрить в нем любовные поползновения.
Меншиков пробовал сам следить за Кочетом, подсматривал за ним, когда он бывал у мариенбургской красавицы, подслушивал их разговоры и все более и более убеждался, что Кочет незаменим для него.
Марта-Екатерина, уже привыкшая к своему новому имени, расцвела. Ураган, промчавшийся с такой стремительностью и захвативший было ее, не оставил на ней и следа. Ведь ей в ту пору шел всего только девятнадцатый год… Она была не по возрасту высока и крупна, но все в ней было пропорционально и красиво. Крупные черты лица соответствовали всей ее фигуре, а бархатные глаза делали ее неотразимой.
Меншиков подолгу смотрел на нее, и тогда на его выразительном лице появлялась довольная улыбка.
— Недужится мне что-то, — возвратившись с одной вечерней попойки, сказал однажды Меншиков Кочету, — боюсь, что слягу… Да и то, пожалуй, полежу завтра…