Юзеф Крашевский - Комедианты
— Милостивый государь, это имение принадлежит столько же вам, сколько и моей дочери.
— Внукам, вы хотели сказать?
— Однако ж, Самодолы вы взяли за Евгенией.
— Так, — произнес насмешливо граф, — четыреста душ и четыреста тысяч долгу, тогда как душа там и пятидесяти червонцев не стоит!
Графиня так была раздражена, что не могла отвечать; она махнула рукой, хотела было перейти в зал, но возвратилась.
— Ложь! Ложь! — вскрикнула старуха прерывающимся голосом. — На Самодолах, предназначенных для дочери, был только банковый билет покойного мужа.
— Но мы платим вам проценты.
— Уже два года я ничего не получала.
Сигизмунд-Август замолчал.
— Заплачу, — произнес он после паузы, — но вы, надеюсь, не будете требовать от меня отчетов.
— Так вам угодно говорить с матерью вашей жены? — спросила графиня с возрастающим негодованием.
— Я говорю теперь не с матерью моей жены, но с кредитором, который требует от меня отчета, не имея на то никакого права.
— Милостивый государь!
— Так, ваше сиятельство.
— В сторону это, в сторону, — заговорила графиня дрожащим от гнева голосом, — теперь пришло время потребовать от вас другого рода отчета… Моя дочь несчастна с вами!
— Кто же об этом донес вам?
— Достаточно взглянуть, чтобы убедиться в этом!
— Я бы советовал вам спросить о том графиню и не заключать по догадкам; не мешало бы и меня спросить, счастлив ли я.
— С этим ангелом!.. — воскликнула мать и заломила руки, но спохватившись, что ее могут увидеть, начала махать платком, приняв спокойную наружность.
— Об ангеле и его крылышках, которые иногда так далеко его заносят, советую расспросить у меня, — сказал граф с насмешкой.
— Вы клеветник! Вы недостойны, чтоб вас земля носила! — вскрикнула графиня, не в состоянии будучи удерживать гнев.
— Графиня, на нас начинают смотреть, — отвечал холодно зять по-французски, — не перейти ли нам в залу.
Говоря это, он подал ей руку и с выражением полной сыновней покорности, с улыбками и комплиментами ввел ее в зал. Старуха, казалось, была совершенно довольна зятем. Через четверть часа под предлогом головной боли графиня ушла в свои покои, сопровождаемая тем же внимательным зятем. Сколько драм покрывает эта головная боль, сколько тайн и грехов! Славная болезнь, которую можно принять и снять с себя по собственному желанию.
Едва только граф возвратился в зал, лакей шепнул ему на ухо, что в задней комнате ожидает его Смолинский с весьма важным делом.
Немного добра обещают эти господа, являющиеся с бумагой в руке: редко бумага эта приносит счастье, всего чаще — горе, убытки, заботы, а иногда — неизлечимые удары. Увидев Смолинского с бумагой в руках, граф гневно сказал:
— Я полагаю, что можно было бы и завтра придти с этим делом, можно было обождать.
— Ни минуты, — отвечал Смолинский.
— Что там?
— Что ж может быть? Разумеется, несчастье.
Граф задрожал и совершенно растерялся. Еще не зная, что ждет его, он схватился за голову и упал в кресла.
— Говори же!
— Абрамсон…
— Абрамсон обанкротился, и мой залог пропал?
— Так точно.
— Не может быть!
— Форменное объявление и секвестр на Сломницкое поместье. Дендера не сказал ни слова, поглядел бессмысленно на черные
окна и опустил глаза в землю; губы сжались, лоб наморщился, граф постарел в одно мгновение.
— Что же мне делать? — спросил Смолинский.
— Что хочешь.
— Позвольте вам напомнить, хотя уж теперь и поздно, что я был всегда против этих залогов, я всегда говорил…
Граф ничего не слышал; он перебирал в голове разные отрывочные мысли.
Смолинский со свойственной ему наглостью уверял графа во лжи; Абрамсон был ему обязан, что получил залог, за который графу платил по червонцу с души, а Смолинскому по три злота. Теперь, когда Абрамсон объявлен банкротом, он боялся, чтобы граф не вспомнил, как часто он говорил в пользу еврея и залогов, и потому, предупреждая упреки, отказывался от прошлого. Триста душ пропало за шесть тысяч злотых, заплаченных графу, и тысячу, отданную комиссионеру. Еврей между тем, обокрав казну на несколько десятков тысяч, бежал в Броды.
— Что же мне делать? — повторил Смолинский, косо поглядывая на графа.
— Ступай, повесься на первой осине, — проговорил граф, мгновенно встав с места и, не сказав более ни слова, возвратился в зал уже веселый и спокойный. Если бы кто-нибудь увидел его, когда он входил в ярко освещенные покои, никто бы не подумал, что он несет с собой тайну, от которой зависит судьба целой семьи. Улыбаясь, граф остановился в двери, увидев пана Яцека Курдеша, и отвел его в сторону.
— Предстоит мне весьма выгодная спекуляция, не хочешь ли в долю со мною?
— Что же это такое, если позволите спросить?
— Отличный, прекрасный случай! Может быть, наверно! Подряд! Сто на сто! Есть у вас двадцать тысяч?
— Откуда у меня возьмется такая наличная сумма? — спокойно отвечал пан Яцек, решившийся, по-видимому, не уступать перед настоятельностью графа и начинавший уже догадываться. — Нам ли прятать такие капиталы?
— Жаль. А можно было бы копейку на копейке выиграть.
— Жаль!
— А не знаете ли кого-нибудь?
— Вам, я полагаю, нетрудно собрать такую ничтожную сумму?
— Но дело не терпит: время бежит, перебьют!
— Пан ротмистр Повала третьего дня получил от брата пятьдесят тысяч наличными…
— Так, так! Возьму у него!
Граф пошел далее. Жена его в это время танцевала с ротмистром, который был теперь в блестящем расположении духа. Ему казалось нетрудным делом победить сердце графини, и он готов был для нее закабалить отца родного, чтоб потом похвалиться перед бывшими товарищами такой прекрасной победой. В антракте между танцами граф дружески ударил его по плечу.
— Одно слово, — прибавил он в объяснение жеста.
— Что прикажете? — воскликнул ротмистр, симпатически улыбаясь.
— Рюмку старого вина.
— Не откажусь.
Взявшись под руки, они ушли. Ротмистр смеялся в душе над доверчивостью мужа, граф, в свою очередь, смеялся над ротмистром, который готов был пожертвовать всем. Войдя в комнату, где стоял длинный стол, покрытый бутылками, граф достал заплесневелую бутылку венгерского, которая уже формой доказывала свою древность.
— Вот, попробуйте-ка, — сказал он, мигнув.
— Старое токайское!..
— Восьмидесятилетнее, увидишь!
— Ваше здоровье.
— Благодарю! — отвечал граф, весело и добродушно улыбаясь. — Не все меня, однако, так поздравляют.
— Иные лучше говорят, но, вероятно, не так чистосердечно.
— Ха, ха! Бывает и то! Меня сегодня очень оригинально поздравляли.
— Что же такое, граф?
— Вообрази себе, ротмистр, неотесанного болвана, который год тому назад на коленях выпросил у меня, чтобы я взял его деньжонки на проценты, теперь выбрал день моих именин и пристал ко мне о возврате.
— Как это глупо!
— Именно! И конечно, поймал меня совершенно врасплох, неприготовленного. Я взбесился, велел сейчас же Смолинскому хотя у жида взять и сию же минуту удовлетворить этого милого гостя; так это меня взволновало.
— Какие же это деньжонки? — спросил ротмистр.
— Пустяки, 30000 дукатов.
— Если хочешь, граф, я пришлю тебе завтра.
— Да разве у тебя могут быть свободные деньги? — спросил граф с притворным удивлением и недоверчивостью.
Ротмистр улыбнулся с некоторою гордостью.
— Завтра пришлю тебе, граф.
— За твое здоровье, ротмистр. Очень благодарен тебе за одолжение… Ты избавишь меня от хлопот… Еще рюмочку…
— Не стоит и говорить об этом.
Заиграли вальс, и пан Повала, рассыпаясь, полетел к графине, а Сигизмунд-Август, следуя за ним потихоньку, бормотал про себя:
— У меня тридцать тысяч, завтра беру почтовых и еду в Житково. Отделаюсь, должен отделаться; главнейшая вещь была достать на это деньги. Бедный ротмистр! Какой молодой! И такие усы!
И он тихонько рассмеялся.
Во время отдыха от танцев завязывались разговоры, и как широка была зала, как разнообразны лица, как не схожи между собою были гости, так удивительно разнообразны были и разговоры. По счастью, они разлетались в разные стороны, не встречаясь, не сталкиваясь между собою.
В том самом кабинете, где за минуту граф и теща обменялись десятком неприятных слов, откуда вышли они такие взволнованные, сидели теперь на диване: Сильван, курящий сигару, и граф Вальский, также воспитанный за границей, богаче Сильвана, такой же спортсмен, такой же молодой, также обыноземившийся, но имеющий над ним то превосходство, что сильно испорченный, не растлел еще до сердца. В нем испорчена была только наружная оболочка от прикосновения к гнилью, в остальном сохранилась еще жизнь.