Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса
А когда уж он скрылся в вечерней мгле за раствором лавки, кивая и кланяясь на прощанье, Бяша вспомнил, где его видел. Да это же был тот старикашка, который на ассамблее вместе с мамками опекал ту прелестницу, ту танцорку! Как давно все это было, словно в иные века, с иными людьми!
Этот самый старикашка вместе с мамками увел тогда ее от Бяши, ссылаясь на злополучную латку на кафтане… Фу! От стыда даже в жар бросило Бяшу. А он сам-то, Бяша, хорош — после ассамблеи и не пытался даже разузнать, кто она. Старичок этот, конечно, шут, домашний шалун, таковых множество в московских богатых фамилиях. И Бяшу он, без сомнения, признал — раскланивался многозначительно.
Ночью Бяше не спалось. То ли весна приближалась, то ли думы неясные мешали, броженье во всем теле — не понять.
Размеренно тикают часы-поставец, их слышно на весь флигель. Часы эти, так же как и серебряные очки, подарил отцу благодетель, генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс. В их перестуке есть нечто магическое, вечное — так уверяет отец. Затем слышен оглушительный храп Федора, которого из-за храпа в общую горницу спать не кладут, стелют в сенцах. А снизу слышится храп понежнее, помягче. Это баба Марьяна, которая спит на печке. Как бы ее, кстати, ни уверяли, что она по ночам храпит, она отрицает, сердится, божится до слез. И еще слышится тоненькое словно бы повизгивание. Так спит малышка Авсеня, которому стелют в просторной корзине из-под белья.
Слышны шорохи разные, шепоты, скрипы, перестуки. Старый бревенчатый флигель будто наполнен тысячью невидимых существ. Когда Бяша был маленьким, он верил во всех этих кикимор, домовых, подпечников, до смерти боялся их ночных забав. Теперь, конечно, после Навигацкой школы и чтения множества книг, об этом и думать смешно, а все-таки лежишь, лежишь — и жуть забирает.
Внезапно над самой крышей раздается скрежетание и хрип, будто вращается множество ржавых колес. Это приходит в действие старый, заслуженный механизм курантов Спасской башни. Раздается удар колокола, другой, затем перезвон колокольцев. «Послу-ушивай!» — кричит в ответ часовой у ворот. Потом бьют куранты другой, Никольской башни, и, наконец, совсем уж издалека доносится звон еще одной из кремлевских башен.
Когда же умолкает последний звон колокола, слышится протяжный звук человечьего голоса — это стонут колодники из Константино-Еленинской башни, где сидят они, потеряв счет дням, под надзором Разбойного приказа.
А затем Бяша отчетливо услышал босые шаги. Чьи-то ноги, осторожные, как полет бабочки, не то поднимались, не то опускались по лестнице в поварне. Бяша сел на постели, вслушался. Яркий расплывчатый отсвет луны в слюдяном окошке позволил рассмотреть постель отца. Отец спал, а ведь это он иной раз по ночам, накидывая тулуп, уходит через двор в полатку и работает там до рассвета над какой-нибудь любимой ландкартой. Бяша встал и тоже, стараясь подражать полету бабочки, нащупал босой ногой ступени лестницы, стал спускаться. Боялся задеть кадушку и ковшик с питьевой водой у двери. А сердце билось в предвкушении неизвестного.
Так и есть! Сделав последний шаг, он наткнулся на чье-то упругое плечо под холстинной рубахой. Пахло немного пряным и теплым, его обхватили мягкие руки.
— Бяша, это ты? — скорее дыханием, чем шепотом донеслось до него. — Это я, Устя…
— Хочу я в мастерскую сходить, — соврал Бяша. — Отец наказывал с вечера трубу закрыть, а я запамятовал.
— Не ходи! — прошептала Устя. — Не прохолодится ваша мастерская, уж морозы сошли.
И поскольку Бяша все же сделал движение к двери, она, крепко обхватив его, потянула к себе, а он, боясь в темноте упасть, послушно переступал за ней. И они сели на Устино жесткое ложе на лавке, где над ними на печи покоилась с нежным храпом воинственная баба Марьяна.
— Давай посидим… Мне не спится… — шептала девушка, прислонясь лицом прямо к Бяшиному уху. — Накатывает на меня, так и крутит, так и крутит. Вы с Максюткой что, взаправду считаете меня кликушей иль нет? Я не кликуша, вот мать моя — та была кликуша…
В ночной тишине, ткущейся из храпов и сопений, ее шепот, да и не шепот даже, а дуновение, эманация[82] души, как выразился бы философ, казался Бяше сладостным пением Сирина[83], птицы райской.
— Мать наша сама была икотницей и на других икоту напускала. Лишь на бабу поикает, готово — испорчена баба. Это я тебе только как другу признаюсь, ты же меня не выдашь? Бывало, спрашиваю: «Мамонька, как же ты живешь, у тебя же, бают, бес во чреве сидит?» Она: «Ежели бы один, доченька! Их там сто бесов, на все голоса плачут, животы мои гложут. Один птицею кукукает, другой козою блекочет, третий ворочается, как мельничный жернов…»
Она затихла, словно к чему-то прислушиваясь, а Бяша хотел храбро сказать, что лично он в кликуш не верит. Пример тому подал сам государь Петр Алексеевич, который указал, что сие есть глупое суеверие — ни от натуры, ни от бога. И еще он повелел, чтобы кликуш, равно как и других юродствующих, кнутами исцеляли и ссылали на осушение болот, ибо вода для здравия их кликушеского полезна. Но пока Бяша собирался это сказать, во дворе будто бы калитка хлопнула. Бяша напрягся, вслушиваясь, — все было тихо; наверное, просто показалось.
— Пора спать, — сказала Устя. — Не ровен час, проснутся — что подумают? Мне не спится, недужится, но я перемогнусь, а ты иди, засыпай, ты добрый, ты умный, ты милый, Бяша…
Никто, никогда, с тех пор как умерла матушка, никто Бяшу так не называл. Отец любил его, но отец был немногословен и вечно занят! Бяша простил даже ей, что она его Бяшей назвала, у нее это так ласково получилось! И они пошли назад, обнявшись в темноте, среди шорохов и запахов, ощупью нашли лестницу, долго поднимались, после каждого шага пережидали, затаив дыхание. На последней ступеньке она вновь приблизила лицо к Бяшиному уху:
— Дай я тебя перекрещу, пусть не говорят, что кликуши — ведьмы… А вместо молитвы я тебе заговор скажу, ты сразу заснешь и будешь почивать до утра.
И зашептала, как запела, слова ее скорее можно было угадать, чем расслышать:
— Трава реска, маленька, синенька, по земле расстилается, к долу приклоняется… Слова мои крепки и до веку лепки, нет им переговора и недоговора, будь ты, моя присуха, крепче камня и железа.
И верно, Бяша лег, камушком повалился и не помнит, как заснул.
А утром примчался Максюта, весь в горестных чувствах. У его Степаниды, оказывается, уже и сваха есть. Максюта шептал отчаянно:
— Копать, копать! Давай, Бяша, копать!
— Да что нам будет от этого копанья-то?
— Как — что? Клад найдем, попа купим в Нижних Котлах, там, сказывают, они мздоимливы. Наймем первейших рысаков, сговорим Стешеньку и венчаемся увозом!
— Ты венчаешься, а я? Да и если она не согласится?
Максюта молчал, повесив буйную головушку.
— Давай уж по-другому, — сказал Бяша, которому до смерти было жаль друга. — Когда выкопаем, государю отпишем, так, мол, и так, посылаем тебе, надежа царь, выкопанные воровские сокровища, а ты нас, верных твоих слуг, вот тем-то и тем-то пожалуй…
— Подлинно так! — оживился Максюта. — Что значит образованный-то человек!
Остаток дня ушел на подготовку. Максюта принес завернутые в попону заступ и кирку. Хотя все это имелось и у Киприановых, но решили не трогать, дабы не возбуждать подозрений.
Вечером Бяша еле дождался, когда все лягут. Часы тянулись, словно мучительное наказание. Бяша вспоминал прошедшую ночь, иногда ему представлялось, что Устя вновь стоит во тьме на нижней ступеньке. Ох, лишь бы нынче она там не стояла!
Думая так, он поднялся, прислушиваясь к тишине, стал спускаться ощупью. Задел кадку с питьевой водой, ковшик упал, загремел.
— Бяша, аиньки? — сонным голосом спросила баба Марьяна. — Ты, что ли?
— Водицы испить, — ответил Бяша. — Заодно хочу калитку проверить, не забыли ли запереть.
Слава богу, Устя, вероятно, спала. Накинув кожушок, Бяша взял ключи и вышел во двор.
Весенние звезды ярко переливались в черном колодце неба над постройками. Иззябший Максюта ждал за калиткой наготове. Едва будучи впущенным и не дожидаясь, пока Бяша за ним запрет, он устремился к подвальной двери. В этот миг ударил звон Спасской башни. Под гром курантов не слышно было, как открылся им замок подвала. Долго кресали огонь, трут оказался сырым. Разожгли огарок, сунули его в слюдяной фонарь, стали спускаться по кирпичной лестнице.
— Эге, да кто-то у вас подметает тут, — заметил Максюта. — Вылизано, будто подъезд у вельможи. Надо остерегаться, как бы нам не насорить.
И вдруг во дворе над ними трепетно и ясно пропел петушок.
— Откуда у вас петух? — удивился Максюта.
— У нас нет петуха.
— Вот и я же об этом. На всей Красной площади и на торгу скотина запрещена указом, ни собаки, ни куры, разве котенок…