Юрий Нагибин - Как был куплен лес
И всех домашних, ожидавших, что по возвращении Ванька с почты опять начнется музыка и тяжелые всплески низкого рыдающего голоса, тяжело поразила воцарившаяся тишина. Эта мертвая тишина была куда страшнее любой бури, и люди окончательно пали духом.
Надев заказанные в Амстердаме очки с мощными стеклами, Надежда Филаретовна — она даже близким не показывалась в этих очках — в который раз, но уже по-новому перечитывала письма Петра Ильича. Ей казалось, что странички истончились, словно бы прикосновение пальцев неприметно снимало с бумаги слой за слоем. Это испугало ее, не хватало, чтобы письма перестали существовать.
Надежда Филаретовна с глубокой серьезностью предавалась непосильному занятию — прочитать письма будто со стороны, с полным беспристрастием, как архивный работник. Но каждая строка вызывала такое сердцебиение, что она вынуждена была то и дело прерывать чтение и даже принимать ландышевые капли. И все же постепенно ей удалось овладеть собой, волнение и слезы, набегавшие на глаза, уже не мешали вдумываться в смысл прочитанного. Надежде Филаретовне даже стало казаться, будто и впрямь возможен беспристрастный анализ, — чувства чувствами, а нож хирурга не дрогнет в руке. Конечно, нож дрожал, скользил, прыгал, кромсая где не надо, да иначе и быть не могло. Разве в силах была Надежда Филаретовна превратиться в другого человека, равнодушного к личности Чайковского!
Она как бы заново проходила путь Петра Ильича на Голгофу, но то была и ее Голгофа. Нет сомнения, он жестоко страдал, когда обнаружил, что Антонина Ивановна отнюдь не Татьяна Ларина и что «щей горшок», оплаченный такой ценой, не послужит насыщению. Прозрение пришло к нему не сразу, но письмо от 18 апреля как будто поставило все на свои места:
«…Как только церемония свершилась, как только я очутился наедине со своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба — жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или, по крайней мере, лучшая, даже единственная, хорошая часть меня, то есть музыкальность, погибла безвозвратно…»
Ну что ж, милый друг, поняв главное, вы должны, были тут же порвать с этой женщиной, хотя и считали ее «ни в чем не виноватой». Но вы жалостливы и робки, вы подумали о самоубийстве, вспомнили о своих близких и укатили к сестре в Каменку. Наверное, ваша сестра необыкновенное существо, раз вы так любите ее, и муж у нее прекрасный человек, прелестные дети, очаровательны и ваши братья-близнецы, о которых вы пишете с такой трогательной нежностью, уважением и добротой, что душа во мне становится горячей и влажной. Среди этих людей, в милой вам природе, вы опять обратились к музыке и даже прислали весть о нашей симфонии, и мне показалось, что я вновь обретаю Чайковского — милого друга, пусть израненного, истерзанного, пусть даже что-то утратившего, мне еще трудно разобраться в этом, но моего Чайковского. Я вдруг уверилась, что бред вашей московской жизни остался навсегда позади, и, признаюсь, хотела помочь вам распутать мучительные узы. Но нет, судьба делает еще один невероятный зигзаг. Отдохнувшие нервы, заладившаяся работа вдруг настроили вас на лад примирения с женой, вьющей в Москве «гнездышко». Вы стали надеяться на обезболивающее воздействие привычки, даже вспомнили своего любимого Пушкина: «Привычка свыше нам дана, замена счастию она».
От вашего бессильного оптимизма мне стало невыразимо грустно. Я почувствовала, что мизантропия опять накрыла меня своей черной тенью, и сказала вам об этом. Вы отозвались странным, написанным в два приема письмом, которое, по собственному признанию, не хотели отсылать, а потом все же отослали с припиской, куда пространнее самого письма, а главное — начисто зачеркивающей его смысл. Что произошло тогда с вами, Петр Ильич, откуда такой крутой поворот чувств? Но коль поворот состоялся, зачем надо было посылать письмо, оборванное на словах ненависти к вашей жене и завершенное словами полного примирения с ней? Вначале вы пишете, что понимаете и разделяете мою глубокую тоску, и считаете, что «смерть есть действительно величайшее из благ», и призываете ее всеми силами души. Вы были искренни, когда писали это. Но минули два часа, и вы уже не думаете о смерти, с той же искренностью, которая так мила и притягательна в вас, вы говорите о готовности примириться с Антониной Ивановной, жить с ней в добром согласии.
Так что же все-таки произошло за эти два часа? Надежда Филаретовна сжала виски худыми длинными пальцами. Она стала перечитывать письмо, произнося слова вслух чуть ли не по складам, как бы стремясь нанести их резцом на запоминающую ткань мозга. Итак, он говорит, что не хотел посылать письма, но не может оставить меня без ответа. «Между тем писать вам неправду я тоже не могу». Неправду — запомним это слово. «Весьма вероятное, что очень скоро тяжелое состояние духа пройдет и успокоится. Нужно пройти через трудные минуты, — я это предвидел…» Когда и где, милый друг?.. «Садясь за это письмо, я хотел прийти на помощь Вашей тоске и недовольству жизнью. Мне очень бы хотелось Вас утешить, но я не могу Вам сказать ничего, кроме того, что глубоко сочувствую Вам, Надежда Филаретовна, ищите утешения и примирения с жизнью посредством созерцания природы». Ну, это уже чересчур, милый друг; вы же не мой домашний доктор, чтобы прописывать мне прогулки, воздух, купание и никаких волнений. Ваше сочувствие начинает звучать слишком уж холодно и отчужденно. А следующая фраза — просто дерзка. «Преимущество богатства в том и состоит, что оно дает возможность всегда убежать от людей и быть вдвоем с природой, которая в Италии лучше и роскошнее, чем где-либо». Нет, милый друг, преимущество богатства в том, что оно дает возможность помогать друзьям. И уж не вам поминать столь двусмысленно о моем богатстве!..
С каждым словом вы все сильнее отдаляетесь от меня, исполненный непривычной самоуверенности, особенно громко звучащей в конце приписки: «Я инструментовал первую часть симфонии». Почему же не «нашей» симфонии? Или она уже перестала быть нашей? «Теперь несколько дней я буду привыкать к новой жизни и работать не стану». Странно, что вы подчеркнули слово «привыкать», а не слово «новой». Вы вернулись к своей жене, Петр Ильич, и хотя всей вашей совместной жизни без году неделя, однако жизнь эта уже не новая. Во всяком случае, никак не выглядит такой в первой половине письма. Напротив, создается полное впечатление, что вы вернулись к старому, опостылевшему, с самого начала невыносимому и ничуть не изменившемуся быту, если не считать чисто внешних аксессуаров. Вы не ощутили новой ни новую квартиру, ни новую обстановку, вы ощутили лишь прежнюю болезненную неприязнь к жене и ко всему, что ее окружает, и вы восхваляете смерть-освободительницу. И вдруг эта жизнь становится для вас новой и вы стремитесь к ней привыкнуть.
Вы пишете: «Когда же почувствую потребность в труде — первый признак нравственного выздоровления, — примусь или за инструментовку оперы, или за доканчивание симфонии, смотря по тому, что окажется нужнее». Простите, милый друг, но вы совсем заговорились. Неужели вы забыли, что симфония посвящена мне, а опера если не посвящена, то, во всяком случае, связана узами единовременности «Татьяниного письма» с Антониной Ивановной? И как понять выражение «окажется нужнее?» Я полагаю в своей дилетантской наивности, что понятие нужности, столь важное для любимого мною и ненавидимого вами Писарева, здесь совсем не к месту. Или, милый друг, вы чувствуете себя тем ласковым теленком, который двух маток сосет?.. Но ведь я шла на это! — прервала она себя с болью. — Не собиралась же я, в самом деле, посягать на место Антонины Ивановны? Конечно, нет! Оставим кесарю кесарево, а богу богово. Антонине Ивановне — быть законной супругой Чайковского, а мне — человеком, которому посвящена Четвертая симфония. Да, все это так… Но я вправе была надеяться на большее, вся наша переписка убеждает меня в этом… На что надеяться, очнись, старуха! Что за девичьи грезы в твоем возрасте?..
Ей стало нестерпимо стыдно и странно от этих вдруг прорвавшихся из глубины ее существа чувств и мыслей. И страстное желание тотчас же избавиться от стыда подсказало ей выход. Моя щепетильность перед самой собой, в первую очередь перед самой собой, — сказала она себе, — чрезмерна, ведь я рассчитывала на владение лишь душой художника, и то отнюдь не феодальное. Я ни в малейшей мере не претендую на бренную сущность Петра Ильича, в этом смысле нам нечего делить с профессоршей Чайковской. Какое вам дело до сердца, души и мозга вашего мужа? Вас касается лишь его кошелек и положение в обществе, о первом позабочусь я, о втором — он сам, вернувшись к работе.
Но зачем я вновь и вновь приплетаю сюда Антонину Ивановну? При чем тут это ничтожество? Она, поди, и о самом существовании моем не слышала, разве что в связи с покойным Карлом Федоровичем, золотым кумиром российских обывателей. Все дело в Чайковском. В резком, неправдоподобном изменении его тона и чувств на малом пространстве одного письма. Но и это можно понять. В артистической, музыкальной, сверхчуткой и податливо гибкой душе свершился новый поворот. Он успел возненавидеть Антонину Ивановну уже в купе поезда, увозившего их в свадебное путешествие, на кратком перегоне Москва — Тверь; он открыл в ней неведомые достоинства за два часа, разделяющие начало и конец письма. Боже мой, мужчине иной раз надо еще меньше времени, чтобы открыть для себя женщину. Достаточно мгновения, взгляда, поцелуя. Плененный, очарованный Петр Ильич вдруг узрел не фурию, а Психею, Пенелопу, Андромаху, Бавкиду в одном лице. Наконец-то я пришла в пониманию случившегося, к тому, что гнала от себя прочь, когда с любовью и нежностью всепрощающей дружбы отвечала на вздорное послание. Я не верила, не хотела верить в окончательность этого поворота, этого скверного чуда, приведшего Петра Ильича в объятия Антонины Ивановны. И, боясь нового разочарования, казавшегося мне неминуемым, посоветовала ему уехать в Италию, оглянуться издалека на уют Милюковского гнездышка. И я верила, что меня ждет в Москве новое письмо, и оно будет совсем иным. «Если захотите утешить меня Вашим письмом, Петр Ильич, то пишите, пожалуйста, на Рождественский бульвар в собственный мой дом». Но эта смиренная просьба не возымела действия, Петр Ильич замолчал. Что ж, молчание тоже ответ, и едва ли не самый красноречивый…