Иозеф Томан - Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
Крестьяне расположились лагерем на ступенях храмов и дворцов, бродячие псы вертятся у них под ногами.
У колонн на ступенях родового дворца стоят донья Херонима и Мигель, окруженные телохранителями; тут же их дворецкий Висенте. Толпа теснится к ним вплотную.
Узкая улица тонет во мраке, гудит тысячеголосым нетерпением.
Вот хлынул в улицу гром барабанов — темнее ночи, печальнее плача.
Ра-та, ра-та, там. Ра-та, там.
Вспыхнули факелы на фоне черного неба, обрисовав очертания огромного креста, несомого во главе процессии кающихся.
Смолкли барабаны, и зазвучал хор монахов:
«Miserere nobis, Domine!»[3]
Явление первое: повозка с изваянием Мадонны.
Толпа падает на колени. Благоухание льется с цветов жасмина, осыпавших статую святой девы. Во всей своей чудовищности развертывается волнующее зрелище: ряды монахов, чад факелов, давящее молчание и распятый спаситель, из ран которого стекает почерневшая кровь.
Следом, под своими хоругвями, идут члены святых братств — в белых, коричневых, черных рясах с капюшонами, — несут в руках зажженные свечи.
При виде этих смутных фигур в остроконечных колпаках с черными отверстиями для глаз у Мигеля перехватило дыхание. Фигуры без лиц, без ртов, без лбов — только глазницы над раскачивающимися в такт шагов призрачными скелетами в саванах…
Гремит в пространстве ночи хор кающихся:
— Отпусти нам грехи наши, господи!..
Медленно бредут эти безликие чудовища, неся на плечах бремя своих прегрешений. Голоса их глухи, словно голоса мертвецов, — они льются вдоль улицы, не рождая эха, и у зрителей спирает дыхание.
— Помни всяк, что прах еси и в прах обратишься!
Мигель дышит хрипло, в горле его пустыня. Какой ужас — разглядеть под розовым лицом ощеренные зубы смерти, под улыбкой — загробный оскал! Тело становится тенью, плоть рассыпается в прах, и ветер развеивает его во все стороны…
Увянут, опадут лепестки цветов, деревья сгниют и повалятся, слова растают в воздухе. Ничто. Жизнь? Зарождение, рост, цветение, плод, увядание, гибель. И все же — год за годом бросают в землю зерно! И все же — не перестают рождаться люди! Жизнь неистребима!
На дне того, что длится, — но что же длится, кроме тебя, о боже строгий! — черная тьма, шаткие тени с пустыми глазницами, жалобы, плач и бледное пламя свечей…
Новые и новые ряды проходят улицей, несут святые мощи, у пояса кающихся — огромные четки, на устах — жалобные псалмы, — идут обнаженные по пояс, стегая друг друга розгами.
— Укрепи меня, господи, в покаянии моем!
Приближаются осужденные святой инквизицией — обреченные костру.
Они идут, окруженные стражей; цепи на их ногах, на руках — оковы. Одеты они в санбенито — позорные желто-красные одежды смертников.
Впереди — еретики, читавшие и укрывавшие запрещенные книги. Они двигаются равнодушно, упорно глядя себе под ноги, не поднимая голов — словно глухие, словно лишенные чувства.
За ними — два изможденных крестьянина, посягнувших с голодухи на оливы самого епископа.
В повозке палача везут женщину — волосы ее всклокочены, платье изодрано. Воздев скованные руки, она рыдает:
— Детей отняли, мужа замучили, палачи вы, не христиане!
— Барабаны! — звучит приказ.
Но высокий голос женщины взлетает выше глухой барабанной дроби, он как крик подстреленной птицы:
— Днем и ночью били меня железными прутьями, выжгли глаза, раскаленные гвозди вбивали мне в бок, волосы рвали…
Голос слабеет, удаляясь, — вот заглушили его барабаны.
— В чем провинилась эта женщина? — спрашивает обрюзгший горожанин, стоящий в толпе.
— Кто-то донес на нее, обвинив в заговоре против святой церкви, — объясняет низкорослый человечек…
— Проклятые гниды, эти шпионы, — злобно ворчит горожанин. — Сжечь бы их самих! Скажите, сеньор, не прав я?
— Всяк зарабатывает как может, — уклончиво отвечает человечек.
— Как? Ты заступаешься за шпионов? — изумляется горожанин. — Может, и ты такой же? Эх, болтаю я…
Толстяк попытался отойти от опасного соседа, но толпа так густа, что ему не сдвинуться с места.
На следующей повозке — стройная фигурка. Девичье лицо сияет юностью. Кольца волос прихотливо обрамляют лоб, в глазах — ночь, черная, как блестящее вороново крыло. Это Дора, самая красивая цыганка Трианы. Pactus diabolicus — сожительствовала с дьяволом.
— А у сеньора сатаны губа не дура, — бормочет толстый горожанин. — В жизни не видел более прекрасного создания. Взгляните на шею — стройна, как у лебедя, ей-богу, я и сам бы не отказался…
— Ваша милость забывает, что вожделеть к еретичке — тоже ересь, — хихикнул человечек.
Горожанин испуганно:
— Да черт с ней! Отдалась дьяволу, так пусть идет к нему…
Цыганка гордо несет свою голову, под рваным санбенито вырисовывается великолепная грудь.
Иезуиты, сопровождающие повозку, смотрят на нее змеиным взглядом и, прикрывая глаза, хрипло выкрикивают:
— Молись, блудодейка!
Наложница сатаны не слушает каркающие голоса, глазами она ищет кого-то в толпе. Быть может, возлюбленного, чтобы в последний раз обратить к нему белозубую улыбку?
Мутнеют взоры мужчин — воображение их рисует такие картины, которые привели бы их на костер, умей святая инквизиция читать мысли. Тучные горожанки от зависти кусают губы, призывая огонь и серу на гордую голову девушки.
За цыганкой везут старого еврея.
Он стоит в повозке, скрестив руки на груди, и губы его шевелятся — он ведет беседу с кем-то в вышине небес. Голос его тих, далек от земли — голос одиноких шатров и пустыни, где ничто не растет, ничто не шелестит, не пахнет, где сидит у горизонта неподвижная мысль, неподвижный и вечный взгляд:
— Вложи персты в раны мои, господи. Зри мою грудь, прожженную насквозь, мои болячки и язвы мои. Суди моих палачей, Адонаи!
— Повесить еврея! — раздаются голоса. — Ты не стоишь даже пламени!
Мигель бледен, сердце его замирает в страхе. Сколь могуществен господь! Сколь строг он и свиреп… И безжалостен! Никто не уйдет от гнева его. Нет укрытия от его очей, нет спасения от его десницы, нет такого места, куда не достигал бы его бич.
В следующей повозке — дородный мужчина.
Ах, это тот работорговец с постоялого двора «У святых братьев», Мигель узнает его, это дон Эмилио Барадон!
В этот миг процессия приостановилась, и осужденный увидел Мигеля, протянул к нему скованные руки, закричал:
— Ваша милость! Вы узнали меня! Я Эмилио Барадон, вспомните постоялый двор в Бренесе! Крыса, которая убежала тогда, оговорила меня, все отобрали, мои корабли, мои дома…
— Молчать! — крикнула стража.
— Я не виновен! Заступитесь!
Сердце Мигеля дрожит, как осиновый лист, но пересохшее горло не в силах издать ни звука.
— Не отрекайтесь от меня, дон Мигель! Что же вы молчите? Спасением души вашей заклинаю — помогите!..
Забили барабаны, и толпа заслонила осужденного.
— Кто это был? — строго спрашивает донья Херонима в ужасе, что осужденный инквизицией молит о помощи ее сына.
— Это дон Эмилио, матушка, — лепечет Мигель, — в Бренесе, помнишь? Богатый купец и…
Он не договорил. Глаза его вышли из орбит.
В повозке палача показался перевозчик Себастиан, подданный его отца и друг Грегорио.
— Матушка! — в ужасе закричал Мигель. — Это ведь Себастиан! Наш перевозчик! За что такого хорошего…
Мать зажала сыну рот.
Себастиан, которого любит вся долина Гвадалквивира от Севильи до Альмодовара за честность и доброе сердце, стоит, осужденный, в повозке и молча, без единого движения, вперяет укоризненный взгляд в донью Херониму. Его обвинили в еретических речах. Грегорио долго просил за него дона Томаса и его супругу — напрасно. Дон Томас, как все, боится вмешиваться в дела святой инквизиции, донья Херонима тем более. Монах сумел передать весточку об этом в темницу Себастиану, вот почему он молчит теперь, только мирный, добрый взгляд его укоряет…
Мигель вырвался из рук матери.
— Себастиан! — кричит он. — Сжечь тебя! Но этого не может быть! Матушка, матушка, помоги ему! Спаси его! Что они все без него будут делать? Скорей, скорее же!..
— Молчи! — строго приказывает мать. — Домой, сейчас же домой!
Скрылся из глаз Себастиан. Зловеще стучат барабаны.
Мигель падает без сознания, его уносят в дом.
Пока призванный, врач приводит мальчика в чувство ароматическими солями, по улицам города тянутся все новые и новые повозки с людьми, которых ждет пламя костра.
Ужасное шествие закончилось.
— Великолепно, правда? — потирает руки низкорослый человечек, и его змеиные глазки алчно скользят по перстням толстого горожанина. — Не пойти ли нам по этому случаю выпить, ваша милость?
— Отчего же? — соглашается толстяк, но тотчас спохватился — этот человечек с лисьей физиономией и подлым выражением опасен своей болтливостью — и замахал руками. — Ах я дурень! Вот дырявая память! Ваша милость извинит меня, я должен зайти к больному родственнику. Жаль, а то бы я с удовольствием осушил бокал-другой!