Юрий Вяземский - Детство Понтия Пилата. Трудный вторник
И тогда отец яростно закричал на всю конюшню:
«Я знаю, это он ее убил! Он всегда хотел, чтобы она умерла! Это он во всем виноват, выродок Вибии!..» (Напоминаю, что Вибией звали мою природную мать, из ветви Нарбонских Понтиев Гиртулеев.)
Вокат же закричал ему в ответ:
«Ты бред несешь! Твой сын ни в чем не виновен! Ты выжил из ума, сумасшедший идиот!»
Отец тогда снова повалил Воката на землю и стал хлестать поводьями.
«Я убью его! – рычал отец. – Я принесу его в жертву! Пусть боги подавятся! Он не должен жить, раз она умерла!»
«Сперва ты меня убей! Меня принеси в жертву!» – стонал с земли бедный Вокат, которого отец теперь уже бил ногами. Конюхи не вмешивались, потому что, говорю, Вокат запретил им трогать Марка Пилата.
Жестоко избив раба, отец, однако, угомонился, ушел с конюшни, и три дня его никто не видел. Вокат же, когда его подняли с земли и оказали первую помощь, радостно улыбался окровавленным ртом и бормотал:
«Ну всё! Теперь, кажется, кончилось!.. Только никому не говорите! Чтоб ни единая душа!.. Теперь, я уверен, пошло на поправку!.. Никому, умоляю!»
Но разве возможно удержать в тайне такое событие?! В гарнизоне, в котором давно уже не воевали и никаких особых происшествий не случалось. В маленьком провинциальном городке! Тем более, когда об избиении Воката стало известно Бетане (ты помнишь, она неровно дышала к армейскому рабу /см. 2.XXII). Бетана эта сбегала в лагерь, выведала и выспросила все подробности, а потом вернулась домой и всё мне в деталях пересказала, особенно смакуя слова, которые отец выкрикивал в мой адрес… Сам по себе открылся шкафчик, и ключика никакого мне не понадобилось.
Ты скажешь, наверное, что лучше мне было бы не слышать и не знать всего этого. Но, видишь ли, Луций, я уже тогда, в детстве своем, высоко ценил точную и правдивую информацию, радуясь даже самым печальным и грустным сведениям, если они проясняли картину и помогали исследованию. В любом случае, Бетане я был благодарен за ее злобные откровения.
VIII. На отца я тоже, представь себе, не обиделся. По многим причинам. Во-первых, Лусена объяснила мне, что он вне себя, что он болен, и сам я видел, как он тяжко страдает. Во-вторых, его весь легион и весь город жалел; хотя, честно говоря, я тогда не совсем понимал, почему люди жалели главным образом отца, а, скажем, не Лусену, которая тоже потеряла ребенка, не меня, которого так сильно не любили, что даже хотели убить…
Наконец, частично отец был прав. Я, разумеется, не желал и не мог желать смерти моей сестренке, этому цветочку, этому светлому и радостному созданию. Но, помнишь, отец споткнулся именно тогда, когда я вышел во двор, и он на меня посмотрел? И, конечно же, боги проявили, мягко говоря, крайнее пренебрежение к Примуле, а меня, «гаденыша», уже трижды к тому времени выделили и защитили. Первый раз – помнишь? – когда служанка зачем-то передвинула мою кроватку, и именно в то место, где она до этого стояла, обрушилась потолочная балка /см. 2.X/. Второй раз, о котором я еще не вспоминал, я подавился вишневой косточкой и не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть уже терял сознание, но тут меня толкнула в спину соседская свинья, непонятно каким образом забредшая к нам во двор, – я упал ничком, и косточка из меня выскочила. Третий раз – вот теперь, благодаря таинственному предчувствию и страшному крику Лусены… То есть, с одной стороны, ненужный и злосчастный любимчик богов, а с другой – драгоценное солнышко, которое взяли и невинно угробили, в присутствии гаденыша и, можно сказать, руками самого обожателя!..
Но хватит об этом!..
IX. Еще три дня отец где-то скрывался. Затем у кого-то привел себя в порядок: вымылся, переоделся. И совершенно здоровым, спокойным и вменяемым придя домой, собрал всех в атриуме и коротко объявил, что по его просьбе его переводят служить в другое место, что дом он уже продал и что уже на следующий день мы должны его освободить. Помню, что Лусена ни слова ему не сказала, ласково посмотрела на отца, грустно улыбнулась мне и пошла собирать вещи.
Действительно, на следующий день мы с Лусеной и в сопровождении десятка легковооруженных солдат с первыми багажными подводами выехали в направлении Астурики Августа. Отец еще на несколько дней задержался в Леоне.
Вместе с нами отправились Вокат и Олиспа; Бетану отец продал одному из соседей, якобы затем, чтобы она оставалась в Леоне и ухаживала за могилкой Примулы Пилаты.
Когда мы выезжали из Леона, отец молча шел за обозом. Но возле моста через реку жестом приказал телегам остановиться. Сперва обнял и прижал к себе Воката. Затем поцеловал меня, бережно и робко, словно боялся ко мне прикоснуться. А после встал на колени перед Лусеной и лоб свой прижал к складкам ее черного плаща. И тут же повернулся и быстро зашагал, почти побежал в сторону города… Никогда не забуду этой сцены, потому что ни разу, ни до ни после, я не видел, чтобы мой отец, Марк Понтий Пилат, обнимал раба, целовал своего сына или стоял на коленях перед женой своей, тартессийкой Лусеной…
Тронувшись в путь, мы некоторое время даже не знали, куда направляемся. И лишь в Салмантике нас нагнал гонец, который объявил, что мы движемся в Кордубу.
X. До сих пор не могу понять, почему в Кордубу переехали. Как ты знаешь, на юге Испании не было ни одного легиона, потому что все они стояли на севере, в Тарраконской провинции: два в Астурии и один в Кантабрии. Воинские отряды – главным образом вспомогательные и легковооруженные – были, конечно, размещены в некоторых городах Бетики и Лузитании. Но когорты и алы располагались в Новом Карфагене, Гиспале и в Олисипоне. А в Кордубе квартировались две неполные манипулы и три кавалерийские турмы. И именно третью, самую разношерстную, получил под свое командование мой отец – Марк Пилат, который в Леоне командовал правой передней турмой, то есть в регулярной легионной кавалерии из трехсот всадников был, по сути дела, вторым человеком после префекта конницы! Неужто нельзя было получить назначение в какое-то более достойное и интересное место?…
Резко раздернулась занавеска, и в мои покои ворвался разгневанный Эпикур.
– Что хочешь со мной делай! Распни меня в пятницу на кресте вместе с разбойниками! Но свинства я больше не стану терпеть! Сейчас же уберу со стола! Я стою и вижу, как мухи сотнями, тысячами летят в залу! Что хочешь со мной делай! – выкрикивал наглый раб. И тут же принялся убирать со стола.
Ну что тут поделаешь? Сам распустил рабов. Эпикура – в особенности.
Придется прервать размышления…
Но ненадолго – Эпикур всё делает очень ловко и быстро…
Но сколько можно выкрикивать про мух и про то, что он ничего не боится? Когда я его хоть пальцем тронул?…
Но вот, кажется, всё забрал и ушел. Хвала Фортуне и Аполлону!
Так, значит, в Кордубу переехали… И я уже признался тебе, что не понимаю, почему в Кордубу. А раз не понимаю, раз не могу, как ты любишь выражаться, усмотреть никакого логического основания и никакой зримой причины, стало быть, Фортуна так распорядилась… Я знаю, что ты теперь укоризненно относишься к Фортуне… И все же настаиваю: ей, Фортуне, захотелось и понадобилось, чтобы мы с тобой встретились. Потому что именно в Кордубе жил ты – милый мой Луций!
XI. Не стану вспоминать и описывать, как мы обосновались на новом месте, – ты бывал у нас дома и видел наше хозяйство. Опишу лишь ту школу, в которую я впервые пошел и в которой три года проучился до встречи с тобой.
Школа находилась в двух шагах от нашего нового дома, в конце улицы, на левом берегу Бетиса, в двух стадиях вверх по течению от моста. Никто меня туда, естественно, не провожал. Сам бегал по утрам, к полудню возвращался на завтрак и снова шел в школу.
Примитивный был лудус. Держал его грек по происхождению, галльский вольноотпущенник, к тому же недавно обретший свободу. Снятое им под школу здание когда-то служило овощной лавкой и, как мне казалось, продолжало пахнуть овощами, особенно – артишоками. Окон в помещении не было. Вход был узким и двери не имел, на ночь запираясь деревянной решеткой. Стены были голыми и обшарпанными. Никаких, разумеется, подмостков и никакой кафедры для магистра луди, то есть для единственного нашего учителя; он восседал на табурете, а мы располагались вокруг него на тростниковых циновках. Писали на коленях, грубыми деревянными стилями, на шершавых табличках, покрытых слишком тонким слоем воска и даже не скрепленных между собой. Зимой мы часто дрожали от холода, осенью и весной зябли от сырости, а летом, когда не было дождя, учитель почти всегда выводил нас из помещения, рассаживал на берегу Бетиса и давал нам уроки, так сказать, на свежем воздухе, за что мы ему были весьма благодарны.
Та еще была школа, и то еще было обучение. Обычно детям сначала рассказывают сказки и басни, затем начинают знакомить с мифологией, потом – с римской историей и лишь после этого начинают заучивать особенно важные и назидательные законы. У нас же всё проистекало как раз в обратном порядке. Начинали с заучивания законов Двенадцати таблиц и чуть ли не полгода на это тратили, бесконечное число раз повторяя за учителем древние и дремучие тексты, которые не каждый сенатор знает и лишь немногие искусники могут процитировать без запинки. Затем еще полгода декламировали, распевали в такт и со слуха зазубривали нравоучительные изречения, которые греки называют «хриями», ну, скажем: «Мера лучше всего», «Отца надо уважать», «Будь здоров и телом и душой», «Будь любослух, а не многослов», «Лучше быть ученым, чем неучем», «Добродетели – свой, пороку – чужой»… До сих пор до бесконечности могу цитировать, потому что наш злосчастный магистр луди заставил нас тогда заучить не менее двухсот похожих высказываний, добрую половину из которых мы, маленькие дети, не понимали и не могли понять. Ну, например: «Бесчестная прибыль обличает бесчестную натуру», или «Лелей благочестие», или «Жену бери из ровни», или «За вином слуг не наказывай, не то решат, что ты бесчинствуешь во хмелю»… Как я теперь понимаю, то были «Изречения Семи мудрецов» из собрания Деметрия Фалерского, которые наш учитель на свой страх и риск с греческого перевел на латынь…