Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:
– Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден – сшибут вас лбами!
Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.
– Кто невежа сей? – спросил Волынский у Иогашки.
– Это кастрат Дреер, певун славный.
– Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?
– Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии…
Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может… И такие деньги летят на арии кастрата!
– Каплунов всяких, – сказал обидчиво, – терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали…
Летний дворец был иллюминован, светился – как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег – стараниями Еропкина и Миниха – забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского… «Еще один враг! И рядом с другом», – мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом, звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» – Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби… Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.
Между тем девки неаполитанские и флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.
– Иогашка, а наши-то певчие за сколько спелись?
– Ну, рублев пять на всех им под конец дадут…
Неподалеку от персон важных сидел и пиит Тредиаковский.
– Чего этот губошлеп тут сидит? – снова спросил Волынский.
– По должности академической. Ныне Тредиаковский к переводам иностранным приставлен. Да и патрон у него изрядный.
– Чей же он клеотур? – допытывался Волынский у Иогашки.
– Князя Александра Куракина, тот еще с Парижу патронствует.
– Князя-то, – отвечал Волынский, подумав, – мне бить и неудобно, кажись. Так я душу на Тредиаковском отведу.
– На что вам, сударь, бить поэта невинного?
– А так… Поэту больно будет, а патрону его кисло.
В театре, над рядами вельмож и дам, потянуло дымком.
– Никак горим? – принюхался Волынский.
– Не, – утешил его Иогашка. – Это кой день леса полыхают.
– Как бы столица не спеклась в яичко от пожаров тех.
– Солдаты тушат. Мох горит, научно торфом прозываемый…
В перерыве между действами выступал аглицкий мастер позитуры, без ног уродившийся. И этот убогонький, без ног будучи, вместо того чтобы скромно милостыньку просить, изволил на заднице своей плясать танцы потешные. А императрица велела придворным его деньгами одаривать. Черепаха-Черкасский целый кошелек золота монстру кинул. Волынский же при этом прочь удалился. Чтобы не платить. Ибо денег лишних не имел. Ему все эти позитуры на ягодицах не показались изрядными. Из театра он удалился…
За ягдтгартеном (где косуль да оленей содержали, чтобы Анна Иоанновна в убийстве нужды не испытывала) он Балакирева встретил.
– Чего ты скушный такой, Емельяныч?
Балакирев пожаловался, что живот у него что-то схватывает. Да в нужник вельможный его не пускают солдаты.
– Ну ладно. А живешь-то как?
– Языком кормлюсь. А расплачиваюсь боками.
– Не гневи бога, – отвечал Волынский, удаляясь. – Зато у тебя кусок хлеба верный. А вот у нас… эхма!
Иван Емельянович, животом страдая, заволочился в Красный сад, где в теплицах растили клубнику для царицы. Лето жаркое, наверно, клубника скоро поспеет. В кустиках прилег Балакирев, о жизни своей рассуждая. «Хорошо бы, – думал, – повеситься мне. Вот хохоту-то было бы!..» Живот болел; шут вспоминал, что съел сегодня: полкалачика с утра, две оплеухи от Бирена, рыбкой на кухне угостили, Левенвольде в нос ему дал, после царицы суп из раков остался недоеден – так он доел, после чего и палок попробовал…
– Ла-ла-ла-ла, – послышалось в саду императорском.
Средь огородных грядок появился Рейнгольд Левенвольде, обер-гофмаршал. Балакирев из кустов следил за ним. «Вот человек: не жнет, не пашет… везуч, проклятый! Даже невесту сыскал такую, что в России одна-едина – Варька Черкасская, богаче ее нету…»
– Ла-ла-ла… тирли-тирли, – напевал Левенвольде.
Нагнулся он к земле, что-то заметив. Потом шляпу снял и шляпою своею что-то бережно укрыл на грядках. Затем опрометью убежал, резвый и довольный… Балакирев из кустов вылез, прошел на огород. И шляпу Левенвольде поднял. А под нею – вкусно наливалась первая клубничка. Куда он побежал, этот баловень судьбы, шут смекнул сразу. Конечно, понесся за Наташкой Лопухиной, любовницей своей, чтобы угостить ее первой в этом году клубничкой.
Балакирев огляделся: никого не было.
– Что ж, пригласи, – сказал. – Угости ее ягодкой сладкой.
И, нагадив поверх клубнички, он все добро свое шляпою закрыл. Залез обратно в кусты, затаился… Шаги, чу! Ах, мать моя! Рейнгольд Левенвольде вел в огород царицы не Наташку-шлюху, а невесту свою – княжну Варвару Черкасскую, дочь кабинет-министра. Галантно сопроводил ее до грядок и руку к сердцу прижал:
– Вы – божество мое! Любовь моя безмерна к вам, и вот ей доказательство прямое… Вы только поднимите шляпу, чтоб до конца прочувствовать, сколь велико мое к вам чувство нежное.
Черкасская ту шляпу резво подняла.
– Ах, негодяй! – воскликнула она.
Цепляясь широким платьем за кусты шиповника, мимо Балакирева пробежала разгневанная Варька; кольцо обручальное она сорвала с пальца и швырнула – под ноги жениху:
– Презренны вы… Прощайте навсегда!
Со стороны театра доносился божественный голос наемной певицы Анжелики Казанова, которому из-за кулис вторили могучие русские басы – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие.
Театральное зрелище заканчивалось. Средь зелени садов, потемневших к вечеру, затихали последние аккорды чужеземной оперы… Своей оперы Россия еще не знала – русским людям было тогда не до опер!
* * *Корабль пришел в Петербург издалека, и в шорохе упали паруса, выбеленные солнцем, продутые ветрами странствий. В пути за этим кораблем гнались алжирские скампавеи, не раз трещали боевые фальконеты, пушки осыпали пиратов ржавыми гвоздями, которые долго лежали в ведрах с крысиной кровью, уже загнившей (раны от такой отравленной картечи долго не заживали)…
Конец пути – вот он, зеленый бережок. Устал корабль, но еще больше устали люди, плывшие на нем. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и женщины продажные – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства, славы и любви от нее вожделея. Возле таможни царской затих корабль, и пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за домами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Все с корабля уже сошли. Одни с багажом, другие с жадными, но пустыми руками. Смеркалось над Невою, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед пьянкой неизбежной. Подумать только: еще вчера хлестало море прямо в лица пеной, еще вчера в потемках трюма гуляли бочки. А теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, и – тишина… Уверенно ступая, шхипер сошел на берег. В сиреневом свете белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, который смотрел на город, из воды, как сказка, выраставший, а возле ног его шуршала скользкая осока.
– Синьор, а вы почему не ушли?
– Я не знаю, куда мне идти.
– И в России у вас нет даже знакомцев?
– Я никого не знаю здесь.
– Как можно! – возмутился шхипер. – На что вы надеялись, отплывая в Россию? К вам никто не подойдет, вы никому не нужны…