Валентин Маслюков - Чет-нечет
– Я приложился, – настаивал стрелец, – а ты вот тоже, вот куда. – Он наклонил голову, и сдвинул шапку. – Я тебя, а ты обратно меня. Неужто не помнишь? А тяжелая рука, что камнем хватил! – снова он тронул место, что зудело под шапкой.
Так, верно, выражалось сочувствие. Не умея высказаться прямо, стрелец нашел способ приободрить Прохора. Однако не преуспел в этом, и вскоре спохватился, что дружелюбные его заходы не встречают взаимности. Тогда он выставил между поднадзорными бердыш, намекая тем самым, что, несмотря на сроднившие его с Прохором синяки и шишки, поноровки не будет.
Федька взялась за широкое лезвие бердыша и ступила ближе.
– А то пошли со мной к Москве, – сказал Прохор натужно шутливым тоном, – что тебе здесь киснуть. А там в приказах у тебя все свои.
– Не могу, – отвечала Федька печально. – Вешняка надо искать.
Она рассказала события этого утра, немного лишь подправляя подробности. Антонида, мол, говорила, если со мной что случится, сына не бросай. И вот, как на грех, несчастье: слабая от болезни, Антонида не смогла выбраться, когда начался пожар.
– Вот ведь беда! – шумно вздохнул стрелец. – Не бросай мальчишку, ради бога. Благое дело сироту поднять на ноги!
Говорить не получалось. Бесспорное соображение высказал стрелец, но Федька сбилась, и Прохор не находил, что сказать.
– Иди, что ли. Что тебе здесь? – кивнул он на табор за спиной.
И надо было уходить.
Через несколько часов Прохор оставит город, здравый смысл подсказывал Федьке, что, скорее всего, она не увидит его после этого никогда. Жалко ей было себя, Прохора и жалко несостоявшееся чувство. Не могло оно, чувство, уцелеть под грубым напором событий, даже заявить себя не успело. А кто знает, что бы выросло из зерна, если бы не осталось оно бесплодно?
Задрожали, нарождаясь где-то в горле, в груди, слезы. И Федька, чтобы не расплакаться самым унизительным образом, заговорила, сказала глухим, из пазухи голосом:
– Где твоя жена? Ты никогда… А я не спрашивал.
Прохор не удивился тому, как обнаружила себя Федькина мысль.
– Пропала жена, – просто сказал он. – В татарском плену сгинула. Угнали. Я искал, в Крым ходил, за Перекоп.
– И что?
– Красивая была, молодая… – Он прикусил губу, прищурился. Старая боль едва ли могла причинять действительные страдания, но и память о том, что болело, всколыхнула душу. – В Стамбул, должно, увезли – не догнал. Жива, наверное… Гляди, и обасурманилась, отуречилась. Сколько лет прошло…
Он замолк, и Федька подумала, что ничего больше не скажет, но продолжал, хотя и глядел мимо.
– Два года мы вместе жили. Молодые. И вот… Теперь кажется, если бы понимал, что это все в жизни значит, по-другому бы авось вышло. Может, уберег бы как. – Он пожал плечами. – Обидно. Будто виноват, что не понимал счастья.
Снова он вздохнул, как бы собираясь оборвать на этом воспоминания. Но тут еще припомнилось и еще.
– Тяжело было, как потерял, темным темно. Вот как пепелище черное увидел, этот черный цвет перед глазами. Все почернело. Мрак этот… Что бы ни делал, чем бы ни занимался, это все время с тобой – черное. Не передать, как сердце давит. Тогда-то я и сообразил, что это значит – потерять. А пока жили, не знал. Все казалось, так оно вечно будет. Целый день бывало ждешь вечера, когда останемся вдвоем и ляжем. То обнимаемся, то говорим, наговориться нельзя и нацеловаться не можем. Смеемся и смеемся, давно уж ночь, а все смеемся в темноте. А чему смеялись? Не упомнить. Весело было жить.
– И не бил что ли? – спросил стрелец. Тихо спросил, проникаясь от Прохора чувством.
– Не бил, – коротко ответил Прохор.
– Нельзя бить, – сказал стрелец и склонился над бердышом, покачал головой: нет. Сделался он задумчив. – Нельзя… Разобьешь – не склеишь… А как жена неласковая, ничем ты ее к этой самой ласке не принудишь.
Федька угадала, что стрелец несчастен. Каждый из них был по-своему несчастен. Стрелец, по-прежнему лишний, ничему, однако, уже не мешал, Прохор говорил, не замечая его:
– Семь лет никому не рассказывал. Вот я поставил себе: если скажу вслух, что счастье было, то оно и впрямь было – было, прошло и не вернется. Все не хотел признать, что надежды нет. Случалось ведь, и после пятнадцати лет из неволи выходили, и после тридцати… Не то, чтобы зарок дал какой молчать… страшился о жене говорить. Вообразил я себе, что она там… хозяину своему… кто ее на постель взял, даже ночью глухой не смеет сказать обо мне. Молчит. В этом ее вера и честь. А как я сейчас заговорил, то, стало быть, и она кому-то сказала… Раз я, мужик, не смолчал. Нельзя было этого выдавать. А ты, выходит, болезненный мой, и есть тот человек, который… Не знаю, чем ты меня купил. Всё вот так на меня смотришь… такими глазами… – Он усмехнулся, но объясниться, растолковать, как именно она смотрит, к счастью для Федьки, не успел – прорвался истошный женский крик:
– Батюшки, горим! Да ведь горим же!
Доносился невнятный гул, отрывистые вопли, значения которых Федька, и без того расстроенная, не уловила. Густо дымили два новых очага. Поднимаясь в душном безветрии, дымы растекались высоким пологом, тонкий слой мглы застилал синеву. Небо над городом стало гуще и грязнее. Запах гари ощущался и здесь, далеко от пожара.
– Ветра однако нет, слава тебе, господи! – говорили в толпе.
– И тучи! Гроза идет!
На востоке, приглядевшись, можно было признать в серой полоске по окоему грозовые облака.
И в этот миг, когда жаждущие взоры обратились к далеким предвестникам грозы и ливня, в воздухе пронесся протяжный вопль.
Зверь, птица… нежить – того невозможно было разобрать. Но рев повторился. В пыточной башне. Никто там не мог кричать, кроме человека. Вопли следовали один за другим, часто, но уже без силы – перехватило дыхание.
– Кого ж это там подняли?
– Клещами ломают, на дыбе-то не покричишь, – высказался кто-то со знанием дела.
– А, может, веником? Веником-то как припарят горящим…
– Веником – да!
Кто говорил, кто отвечал, Федька не разбирала, потрясенная до какого-то душевного беспамятства.
– Ты иди, – настойчиво подталкивал ее Прохор. Он неодобрительно вглядывался.
Даже стрелец приметил невменяемую Федькину потерянность.
Она пошла прочь от башни, стоны сзади слабели, а впереди, за приказом, корчилась толпа. Когда открылась площадь, прянул гром раздробленных голосов. Делалось что-то невообразимое.
Федька успела забыть про обоз, и потому разыгравшиеся перед Малым острогом страсти застигли ее врасплох. Широкая площадь из края в край заполнилась груженными и увязанными подводами, и зрелище несчетного добра, извлеченного на свет божий из темных клетей, амбаров, амбарчиков, чуланчиков и погребов, из всех закромов и сусеков привело собравшийся в огромном числе народ в ярость.
– Грабленое все, краденое! – был общий стон.
На Федькиных глазах облепленный людьми воз дрогнул и приподнялся – хотели его опрокинуть, забилась в перекошенных оглоблях лошадь.
– Распрягай! – истошно кричали другие. – Распрягай все к чертовой матери! Не выпустим!
Пошли в ход кулаки и палки, ослопы, дубины, колья, княжеская челядь кинулась защищать добро, отпущенный людьми воз тяжело ударился колесами; вокруг продолжалась свалка. Только мат висел, все подряд честили, и слышались пронзительные вскрики:
– Убью!
Захваченная зрелищем, Федька ничего не понимала, кроме расквашенных в кровь лиц, мелькающих кулаков, кроме хрипа, стона, глухих ударов, топота, и когда дернули ее за руку, она стала отпихиваться и вырываться, воображая себя в гуще драки. Но цепко схватил ее Сенька Куприянов, шутя удерживал за тонкие руки, и она зря билась против тугого брюха.
– Одурел? Рехнулся? – спрашивал Сенька, озадаченный исступленным сопротивлением молодого подьячего.
Внезапное недоразумение не уронило Семена – жирная грудь придавала ему выражение какого-то напряженного достоинства. Не было у него, собственно говоря, другого способа нести подпертую двойным подбородком голову, иначе как высокомерно ее откинув, – почему и возвышался Семен Куприянов языческим истуканом, вовсе и не имея в виду такого сомнительного с точки зрения христианина сравнения.
– Второй час за тобой бегаю! Велено привести. Антон Тимофеевич послал, – говорил он, проникаясь раздражением по мере того, как успокаивалась и приходила в себя Федька.
Она пыталась отбрехиваться, поминала пожар, но Семен рассвирепел. Частица полученной от сыщиков власти делала его неуязвимым для посторонних соображений и доводов. Ничего не оставалось, как покориться.
В приказной комнате, куда они поднялись, подьячие в крайнем возбуждении привалили к окнам. Семена здесь не ждали, и Федькой никто не занимался. Обращенные к спинам и задам вопросы никто не принимал на свой счет, ни один человек не побеспокоился ответить Куприянову, где сыщики. С площади доносились крик и треск сломленного дерева, лошадиное ржание.