Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным… И снова доносилось до него уже где-то в ином месте, в иную ночь: «Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют… Все к лучшему… Вон с Турцией война, а его не пошлют… Ничего, княгинюшка…»
Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило – оставалось необъяснимым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли – природа оберегала от посторонних… Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от шелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника!
Шел дождь пополам со снегом, и уныние в природе было невыносимым. И комендант крепости говорил ему усталым шепотом такое, что доктора сотрясала дрожь… Да может ли это быть?.. Эту Игнатьеву разыскивают как преступницу! Так ведь капитан Берг сам лично… А патриотические чувства?.. Уже прибыли из Петербурга ее арестовать?! А скорая свадьба?.. Что же это такое?!. И перед глазами доктора проносилась его глупая жизнь, проспиртованная, постылая, в которой все было плачевно и шатко, и даже это унизительное чаепитие с милосердной сестрой Игнатьевой, когда она направляла на него своей худенькой ручкой тяжелый пистолет… И эти тихие, шелестящие голоса, предупреждающие его, предостерегающие, и, наконец, подсмотренное им там, в палате, однажды, что может только присниться, чего не может, не должно было быть в этой дикой, грязной передовой крепости… «Уехать! – подумал он, бредя от коменданта к госпиталю. – К чертовой матери! Пусть оно все как оно само хочет, само, само… без моего участия!..»
И вот тут-то и подошла к нему милосердная сестра Игнатьева и спросила, сверля его холодными (для него холодными!) глазами, когда, мол, можно вставать этому несчастному… И он ответил, едва сдерживаясь, чтоб не закричать, что, мол, когда нужно будет, тогда и встанет, или что-то в этом роде. Она покорно кивнула и хотела было отойти, но он ее остановил.
– Послушайте, – прошипел он, задыхаясь, подойдя к ней вплотную, – мне нужно… я должен вам сказать… впрочем, это можно у меня дома… по пути… Скорее!..
– Хорошо, – покорно согласилась она и усмехнулась при этом.
– Да вы не думайте ничего такого… – рассердился он, – скорее, идемте! Еще усмехается! – И с ужасом подумал: «Бедная, бедная…»
Она успела захватить с собой свою холщовую сумочку, и они отправились. «Вот дура! – подумал доктор. – Разве эта штучка может спасти? Вот дура!..» Он посмотрел на нее: она была бледна, но шла легко, не отставая.
– Ну, говорите! – крикнула она.
– Скорее, скорее, – хрипел он, – потом, там… я ведь не на чай вас зову… Потом, потом, деточка…
Грязные тяжелые брызги разлетались из-под их ног. Редкие прохожие оглядывались с удивлением и страхом на эту несовместимую пару, несущуюся с вытаращенными глазами неизвестно куда, несмотря на дождь со снегом, войну с горцами, войну с турками, несмотря на угрозы французов и англичан, несмотря на военные неуспехи; несущуюся неизвестно куда со своими маленькими негосударственными невзгодами…
У самого докторского дома стояла бричка. Из нее выскочил незнакомый адъютант и загородил им дорогу.
– А я за вами, – сказал незнакомец тихо, – я было в госпиталь заехал, да мне сказали, что вы с господином доктором отправились… и дорогу указали…
– Нет, нет, – выкрикнул доктор, – ступайте, там и ждите… у нас дело… Что за мода?
Адъютант рассмеялся.
– Госпожа Ладимировская, – сказал он, – у меня дело к вам, – и повернулся к доктору спиной.
– Господи, – сказала она, – как вы все одинаковы! – и то ли засмеялась, то ли всхлипнула.
– Прошу вас, – сказал адъютант, не обращая внимания на доктора, – пожалуйте в экипаж.
– Мне надо, – сказала она, прижимая кулачок к губам, – кое-что… там, в госпитале, кое-что должна…
– Все в свое время, – сказал адъютант, – сначала надо заехать в канцелярию, а уж потом…
Она растерянно кивнула доктору и покорно полезла в бричку, и было слышно, как похрустывают крахмальные манжеты.
…Доктор расползался на стуле в своей комнате, в одиночестве, и пил маленькими торопливыми глоточками. Уже все почти успело потускнеть и ослабнуть, но лицо милосердной сестры Игнатьевой не тускнело. Оно маячило перед ним, словно чудом уцелевший цветок, последний, осенний, в декабрьском голом саду.
85
«…декабрь, 20, 1853 года…
…Он рыдал передо мной. От него пахло спиртом и луком. Хотелось отбросить его с отвращением, выбить из-под него табурет, а я сказал: «Не уходите», ведь он был последним, кто проводил Лавинию. Я ничего не мог понять в чудовищной тарабарщине, которую он выпаливал, пользуясь тем, что мы в палате одни. Дикая, фантастическая смесь проливалась на меня. Она состояла из эпизодов его собственной жизни, перемешанных с видениями последних дней. Там было все: и скорбный лик этой недоступной милосердной сестры Игнатьевой в роли государственной преступницы, и капитан Берг в роли жениха, и какие-то петербургские пощечины, канцелярские разоблачения, и утраченные надежды, и давно погребенные чувства, которые оказались живыми… «Жизнь прожита, жизнь прожита, – повторял он, – остался единственный цветок в декабрьском саду, но его заносит снегом! Снегом!.. Жизнь прожита…» Кстати, и моя жизнь прожита. Если к известной формуле Питкевича сделать поправку на условность времени и на экзальтацию, то «завтра меня убьют». Кто же они, бездушные разрушители наших иллюзий? Где они обитают – во дворцах ли, в хижинах ли? В мундирах они или в цивильном?.. «Холщовый мешочек у ней в руках оттопыривается, – бубнил доктор, – …вдруг, думаю, нажмет, и он грянет в самую грудь…» Тут я догадался, что благородный лефоше искренне старался хоть однажды выручить господина ван Шонховена из беды… Ни он, ни Барнаб Кипиани, ни князь Приимков – никто не властен нас соединить! Она даже сделала попытку увидеть меня, попрощаться… Кому пожаловаться?»
«…январь, 13, 1854 года…
…Рождество миновало печально, по-крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто-то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь?
Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. «Барин, – говорит мне, – как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?» – и смеется. «Какой я тебе барин? – говорю я. – Третий год в солдатах…» – «Это верно, – говорит он, – а все равно барин». А ведь у меня, оказывается, кровь-то красная. «Спасибочки Шамилевым пушкам, – говорит солдат, – теперь на обувку не тратиться…» – и слезы у него текут, напрыгался он в своей корзине… Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам – не более чем благородный лефоше?»
«…январь, 28…
…Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по-детски, свернувшись калачиком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто-то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к бесстрашию смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: «…И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» – и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим. Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все – и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становимся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что – их страх и что – их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты… А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием… Но это удается лишь редким счастливчикам и по-разному в разные времена. Он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился – видимо, ранняя смерть помешала или время… Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел… Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху: «Она, бедняжечка, думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?.. лефоше этот, ее спасет. А он-то ну, может, от пьяного насильника кое-как и спасет, да ведь много ли их, пьяных-то насильников? Они ли больше всего нам докучают?»