Ярослав Кратохвил - Истоки
— А чего тебе глядеть! Уши открой!
Те, кто удобно расселся на краю верхних нар, скрестив или свесив ноги, довольно засмеялись. Но ниже их закричал вдруг целый хор:
— Не видно, не видно!
У Томана, дожидавшегося тишины, ослабело сердце и мороз пробежал по коже. Пиларж, наклонившись к нему, застенчиво прошептал:
— Прошу прощенья, может, пану лейтенанту лучше встать на стол?
Томан, с блуждающим взглядом и смятением в мыслях, без звука поднялся сначала на лавку, которую ему кто-то подсунул, а потом машинально шагнул и выше, на стол. В первое мгновение у него закружилась голова. Полумрак барака, в котором поблескивали глаза черной толпы, напоминающие глаза насекомых, образовывал трепетно мерцающий бездонный омут, на поверхности которого колыхались пятна бледных, призрачных лиц. И этот живой беспокойный омут затягивал дрожащее в лихорадке сердце Томана, как черные воды затягивают водоросли. Обессилевшее сердце Томана окунулось в этот омут и так и замерло в полуобмороке и страхе.
Первые слова с трудом выходили из горла. Звук их таял в огне, охватившем Томана.
Он заговорил о мировой войне, начатой Австрией и Германией, о саботаже царизма, об измене славянству царицы-немки, напомнил о Мясоедове и Распутине.
Фразы, крошащиеся от нервной лихорадки, сначала никак не укладывались в единый поток. Они несколько упорядочились, только когда Томан заговорил о революции. По его словам, революция являла собой спасительный бунт русского народа против преступного и предательского ведения войны, намеренной подготовки поражения славянства. Упорядоченные фразы постепенно спаивались, и в конце концов мысли его потекли рекой, вошедшей в берега. Плавное течение мыслей согрело и слова, и Томан уже горячо заговорил о надеждах народа, угнетенного чужеземным монархизмом, капитализмом и империализмом, о надеждах, обращенных ныне к борьбе и к победе новой революционной России.
Говоря о несправедливости, от которой страдал и еще страдает порабощенный Австрией народ, — народ, сынов которого эксплуатируют и заставляют вести эту преступную войну против славян, — Томан чувствовал, как жгуче поднимаются в душе его собственные обиды.
Это был уже горячий, набирающий силу поток слов, переполненный жаркой кровью и живым чувством, и поток этот низвергался в застывающий, поблескивающий омут человеческих глаз. Томан кричал. Этот омут под ним заволакивало туманом, и только мерцающая его гладь, казалось, поднималась все выше, к самым глазам и вискам Томана, а в висках стучала кровь, и голова у Томана кружилась. Светящиеся глаза горели. Пред огнем этих глаз слова его вдруг зазвучали неумолимо и бунтарски.
И при этих бунтарских словах против Австрии Томан думал о капитане Гасеке и его приятелях. И бунтарство его вдохновлялось ритмом и ревом революционной, полыхающей алым, улицы, какой он увидел ее в тот незабываемый мартовский день.
Заветным словом этого бунтарства и кличем к борьбе против всех, кто трусит, кто примиряется, кто слишком осторожен, был для Томана лозунг эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое!»
Он громил порядок, когда удел одних — каторжный труд и на родине и в плену, в то время как другие — на родине и в плену — пользуются всеми привилегиями.
От еретических слов, какие услышали солдаты из уст офицера, пламя солдатских глаз как бы застыло, они перестали дышать и открыли рты. И оцепенелость этих глаз холодком отозвалась в спине у Томана.
Но пламя всколыхнулось снова, когда Томан, опьяненный до потери самообладания, стал выкрикивать призывы:
— В бой против несправедливости и угнетения! За право и справедливость! Для всех народов! Против габсбургской Австрии! Против всех, кто унижает нас и вас даже в плену, кто готовит нам с вами в нашем собственном доме, ими разграбленном… виселицы!
Голос его бил, как струя крови из раненого сердца. Он уже не помнил себя, он был оглушен самим собой.
С болезненным и жадным наслаждением тонул он в оглушающем прибое собственных убедительных слов.
Омут, мерцающий точками глаз, игрушкой которого Томаи казался себе поначалу, постепенно успокаивался и наконец притих — ошеломленный, покорный, беспомощно подчинившийся, как укрощенный зверь.
— Вот это офицер! — воскликнул кто-то из глубины нар, и трудно было понять, признание это или насмешка.
Но Томан, подхваченный вихрем собственных чувств, уцепился за брошенное слово и закричал, в каком-то опьянении, отрывисто скандируя слова:
— Я пришел к вам не как офицер! Нет нашей вины в том, что в старой Австрии судьба поставила нас над вами, в ряды привилегированных! Но вот сейчас революция, и мы срываем с себя знаки императорских приспешников! Сознательно и с гордостью мы отступаемся от общего нашего тирана!
— А денежки-то от тирана принимают!
Эта дерзость всколыхнула весь барак. Томан мог разобрать только то, что кричали вблизи:
— Верно! А нам что доставалось?!
— Пуля да плети!
Пиларж, в смятении от неожиданной стычки, нервно вскинул голову и застучал кулаком по столу, но оглушительный грохот, как при жестокой драке, поднимался к самому потолку, перекатывался через голову Пиларжа от стены к стене, от угла к углу, затопив темные недра нар.
Под самым потолком кто-то, дико сверкнув глазами, заорал громовым басом, словно глыбу обрушил в прибой голосов:
— Вон фельдфебелей!
— Солдаты, братья, товарищи!..
Томан страстно пробивался через этот рев, долго и тщетно напрягая пересохшее горло. И когда внимание барака наконец снова обратилось к нему, он закричал изнемогающим, срывающимся пьяным голосом:
— Я вас спрашиваю: откуда у тирана деньги, которые мы якобы принимаем от него? Откуда, его богатство? У кого взял его Красный Крест «подарки», которые раздают нам как подаяние нищим?
Это была та простая, избитая истина, которая когда-то нечаянно осенила его и помогла завоевать простодушное восхищение кадетов. И сейчас она произвела впечатление. Яростное одобрение и аплодисменты всего барака долго не давали ему продолжать.
— Кто же кого содержит? — вопил Томан, ободренный успехом. — Император и его правительство — свои любимые народы? Или любимые народы — императора и его правительство?
Дальнейшие слова его, не успевая сорваться с губ, тонули в овациях и буре одобрения, сотрясавшей барак. Томан возвышался над этой бурей, расставив ноги, как капитан на мостике корабля. Мятежная сила, как сок от корней по стволу дерева, поднималась в его здоровом, сильном теле, насыщая слова, зреющие в его груди, горячей кровью и отвагой. Слова и мысли рождались сами собой. Это были смелые обвинения монархиям, постоянно ведущим поработительные войны деньгами и кровью своих порабощенных народов, монархиям, претендующим на власть над душами и мыслями человека, монархиям, которые воображают, что при этом оказывают милость рабам своим уже тем, что позволяют им дышать воздухом отечества. Томан громил и весь общественный строй, при котором это возможно.
Петраш нервно постукивал карандашом.
— Император — крупнейший капиталист и буржуй! — вдруг крикнул кто-то с третьего яруса нар.
— А мы ему не офицеры! — парировал Томан. — Мы хотим вместе с вами быть революционерами, без претензий, без корысти, и заслужить единственное звание, которое дает борцу только смерть. Товарищи! Перенесем русскую революцию в ненавистную Вену и в Берлин!
Голос у него окончательно сел от перенапряжения. Толпа еще какую-то минуту почти не дышала. Окруженный этой напряженной тишиной, с шумящей пеной в крови, Томан спустился со стола. Голова у него кружилась.
И только теперь, внезапно, как разрыв гранаты, в тумане перед ним грохнула овация, и сейчас же взметнулось:
Над миром наше знамя реет…
Из тумана, стоявшего у Томана в глазах, первым выплыло лицо Пиларжа: глаза на этом лице взволнованно блестели, с губ срывались виновато ломающиеся слова. Кольцо глаз, блестевших голодной горячкой, стало расширяться, отступать… С шумом в голове вместо мыслей Томан бесцельно двинулся куда-то от стола. Перед ним молча расступились, но взгляды не отставали от него, как луна — от путника.
Кадеты окликнули его по имени. Он вернулся. Вдруг смутился и застеснялся, вытер лоб, но все, что ему говорили, еще не доходило до его сознания. Первое, что он ясно воспринял, было громовое пение, бушующее за пределами кольца немых, удивленных и теплых взглядов.
И несет клич борьбы, мести гром…
Томан увидел Фишера; в воинственном запале тот пел вместе со всем бараком. Потом увидел Пиларжа, упорно колотившего по столу. И, наконец, стал слушать Петраша, говорившего что-то холодно и резко. Томан и не заметил, когда Петраш начал говорить.