Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты»
А далее Волынский начал топить самого Ушакова!
Оговорил и князя Черкасского — Черепаху, выявил слова его хулительные о герцоге Курляндском.
Стал Волынский щедро клепать на других придворных.
Без жалости гробил их!
Судьи прыгали в креслах, все красные… Волынский называл их грехи прошлые, слова заугольные, власть порочащие. Ушакову он кричал (на коленях же перед ним стоя, весь в слезах):
— Вспомни! Или забыл, как ты Остермана втихомолку со мной порицал. А свидетелем того разговора был князь Черкасский…
Злоба прорвалась, когда к Ваньке Неплюеву он обратился:
— А ты, Иван Иваныч, клеотур Остерманов. Всем ведомо, что готов ты порты у вице-канцлера выстирать. Словам же твоим Комиссия верить немочна, ибо мы в ссоре с тобою… Враг ты мне!
В одну навозную кучу свалил Волынский обвинения на русских и немцев, на всю сволочь придворную, которая сейчас мучила его, тиранила и унижала… Он не вставал с колен!
И, стоя на коленях, обвинял судей своих.
Ушаков испугался оговора:
— Врешь ты все! Не вводи в смущение, говори дело…
Неплюева колотило за столом от бешенства:
— Я слуга государыни нашей, а ты враг государев. Тебя еще Петр Первый палкой в Астрахани убивал на корабле и хотел в воду бросить. Тогда тебя, изверга, государыня Екатерина спасла…
И стучал кулаком, весь в ярости, генерал Румянцев:
— За поклепы язык вырвем тебе!
Комиссия с трудом направила допрос в нужное русло:
— Представлял ты в записках своих государыне нашей, будто вокруг престола ея собрались одни подлецы, льстящие ей бессовестно. Но ведь каждый верноподданный стремится у престола выказать восторг свой и свою преданность, и это не лесть! Это долг каждого честного служителя монархииРусские, они издевались на русским, сами не понимая, что над собой же издеваются!
Втащили в залу Итальянского дворца Гришу Теплова:
— Какие гербы на родословном древе ты мазал?
Теплов показал, что мазал картину, себя от страха не помня. А кисть его закрашивала только те места, которые архитектор Еропкин карандашом ему наметил… Гриша был так угодлив в подобострастии своем, что его с миром отпустили.
— Еропкин уже у меня, — сказал Ушаков. — Я его спрошу, по какому праву герб государственный он на тщеславную картину перетащил… Скажи нам, зачем ты землю копал на поле Куликовом?
Отвечал на это Волынский:
— Желал иметь следы битвы предков наших.
— То дело богопротивное, — вступился Ванька Нешпоев, перед Ушаковым услухничая. — Нешто можно тревожить грязной лопатой усопших во славу божию? Копание твое в земле — от дьявола!
— Дело не богопротивное, а вполне приличное, — отвечал Волынский. — Даже наука такая имеется, чтобы в земле ковыряться, о чем и в Академии за Невой люди ученые извещены должны быть.
— А кто тебя надоумил род свой от Дмитрия Донского выводить? Ты зачем в родство с государями залезал?
— В родство с Анною Иоанновною я не лезу. А род мой давний, пращурица моя была сестрою Дмитрия Донского…
Ушаков каверзно отомстил Волынскому за оговоры:
— Может, ты и на корону уцелился?
— Глупости-то к чему? Сие умысел недоказанный.
Ушаков сказал на это честно:
— Все не доказано, пока я доказать не взялся. Ты меня вот в хуле на графа Остермана обвинил, а я тебя в заговоре на государыню нашу уличу… Проект ты ловко спалил свой, да черновики в сундуках целы остались. Ключик же от сундуков — вот он, у меня! И прочел я из бумаг твоих, что великого государя Иоанна Грозного ты тираном называешь…
Тихо стало во дворце Итальянском. Волынский глаза на судей поднял, обвел их взором тягостным:
— Ежели бы добр был Иоанн, не звали б его Грозным…
— Велико преступление! — заговорили судьи.
Было особо доложено Анне Иоанновне, что Волынский царя Грозного тираном обзывал, мучительства его над народом описывал. Для начертания же проекта своего Волынский брал у Хрущева и Еропкина подлинные дела, изучал летописи ветхозаветные… Кровь веков прежних перемешалась с кровью века нынешнего!
Анна Иоанновна была искренне возмущена:
— Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гаев этот был ему от бога внушен…
Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно — что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!
За это он тоже судим будет.
* * *Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»
Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси — за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло — зато теперь помалкивает.
Русское дворянство не могло породить Кромвеля…
Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который — с гибелью Волынского — заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени — незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!
И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому.
— Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…
Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:
— Анхен, ты прочла мою челобитную?
— Нет.
— Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.
— Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…
— Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!
Он положил перед ней две бумаги.
Это были черновики указов государственных о казни.
В первом указе перечислялись все вины Волынского — со слов Бирона! — и Волынский присуждался к смерти.
Во втором указе перечислялись все вины Бирона — со слов Волынского! — и Бирон присуждался к смерти…
— Дело за топором, — сказал герцог. — В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!
Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона — шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:
— Воротите его! Скороходы, бегите за ним…
Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.
Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:
— Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.
— Куда? Опять в Мигаву?
— Нет. Дальше — в Силезию…
Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она — и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока имератрица еще жива!..
Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…
— Гей, гей, гей! Волынского — за Неву, в крепость!
Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.
* * *Ванька Топильский сообщил радостно:
— Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать…
Пишет! Еще как пишет-то!