Сергей Сергеев-Ценский - Севастопольская страда. Том 2
— Сомнительно, — усмехнулся Волжинский. — Гения даже и в обширном царском терему не спрячешь. Давно бы он проявил себя, если бы был хоть талантлив. Ведь не так и молод — под сорок лет.
— Да, гения не спрячешь, это верно. Этот светильник под спудом гореть не умеет. Но, может быть, новый царь поведет войну как-нибудь счастливее, чем его отец, или пойдет на мир, разумеется почетный? Довольно уже с нас войны! Достаточно уж показала она нам нашу гнилость. Теперь — мир и реформы… Коренные реформы, во всем реформы, начиная с отмены крепостного права… Только есть ли нужные для реформы люди там, наверху? Ведь высшее общество при Александре I было гораздо просвещеннее, чем оно сделалось при его братце. Шутка сказать, тридцать почти лет заколачивать окно в Европу!
Надо отдать ему справедливость, он преуспел в этом. Что слышно о мирной конференции?
— Пока ничего определенного.
— Но теперь она должна открыться! Непременно и в самом скором времени! Нужно ведь учесть покойного царя и как личность, всеми ненавидимую. Его ненавидели и боялись. Но ведь нашего нового царя не за что пока ненавидеть, а?
— Да, конечно, его нет причин ненавидеть, однако нет причин и бояться, — заметил Волжинский.
— Не нужно вовсе, чтобы его боялись! Ему самому с первых же дней нужно взять такой курс, чтобы даже и эмигранты наши не побоялись приехать в свое отечество из-за границы… Герцен, например! Непременно надо, чтобы вернулся Герцен… И ему найдется большое дело, потому что если есть у нас, русских, человек настоящего обширного государственного ума, то это — Герцен!
— Да-а, Тимофей Николаевич, но только Герцену все-таки едва ли разрешат приехать. Зато приехал австрийский эрцгерцог на похороны Николая Павловича, и уж ходит по рукам экспромт Тютчева на этот приезд… Я видел листок мельком и запомнил из него только две строчки:
Прочь, прочь австрийского Иуду
От гробовой его доски!
— Но, конечно, никто его прочь не погонит, да и незачем его гнать.
Может быть, через него-то именно и договорятся, наконец, с Францем-Иосифом… Ах, как нужен был бы нам сейчас мир! Мир и реформы!..
Мир и реформы!
Исхудалое длинное лицо Грановского горело. На лбу, над бровями, выступил крупный пот. Наконец, он закашлялся затяжным натужным кашлем, схватившись обеими руками за впалую грудь.
Обеспокоенная Елизавета Богдановна появилась в дверях, и Волжинский поспешил проститься, так и не сказав того, с чем он пришел: что у него уже с неделю гостит родная сестра с мужем, артиллерийским офицером, севастопольцем, которые очень желают познакомиться с ним, знаменитым профессором… Здоровье профессора, он видел, стало так плохо, что ни ему, ни измученной жене его было явно не до гостей.
От Грановского Волжинский пошел по своим университетским делам, а вернувшись домой, застал гостей в большом беспокойстве: Дмитрию Дмитриевичу был доставлен довольно долго искавший его казенный пакет, извещавший его о смерти дяди, «помещика Курской губернии, Белгородского уезда, надворного советника в отставке Василия Матвеевича Хлапонина». Не трудно было им догадаться, что адрес Волжинского, к которому они и поехали из Хлапонинки, — хотя и не прямо, а с длительной остановкой в Курске, — был найден уездной полицией в записях покойного, но о том, естественной ли смертью умер дядя, или насильственной, ничего не было сказано в казенной бумаге. Можно было только догадаться, что смерть была какая-то скоропостижная: ведь, уезжая из Хлапонинки, они оставили дядю вполне здоровым, даже мечтающим обзавестись законной женой и населить дом вполне законными от нее детьми.
— Выходит, что вам надобно ехать, не теряя времени, обратно в свою Хлапонинку! — сделал ударение на слове «свою» Волжинский, выслушав их и обращаясь к Дмитрию Дмитриевичу.
— В мою Хлапонинку? — подхватил Дмитрий Дмитриевич, отрицательно качнув при этом головой. — Едва ли я — единственный наследник! Скорее всего, что совсем не наследник: все зависит от духовного завещания, какое дядя оставил.
— Да, конечно, у него ведь много детей, которых даже и «побочными» не назовешь, так как не имеется «прямых», — добавила Елизавета Михайловна.
— Ну, а если завещания никакого не нашли, потому что его, допустим, и не было? — упорствовал Волжинский.
— Не-ет, дядя мой был не из таковских, чтобы не написать завещания! — уверенно сказал Хлапонин. — Да что ему еще было и делать там у себя, по вечерам, зимою? Пиши да пиши завещания… Что же касается того, чтобы ехать, то ведь скоро надо отправляться назад в Севастополь: отпуск мой подходит к концу, и я уже не чувствую себя больным, слава богу.
И как бы в доказательство того, что он уже совершенно здоров, Дмитрий Дмитриевич развел широко руки, сделал ими два-три сильных движения и по-строевому высоко поднял грудь.
— Молодцом! — не мог не похвалить Волжинский.
— Вот видишь! А пять месяцев назад был я полутруп… Что же касается Хлапонинки, то должен я сказать, что не хочется мне что-то туда и заезжать. А? Как, Лиза, ты?.. Предположим даже, что я единственный наследник. Ведь вводиться во владение — это очень длинное дело, требует хлопот и денег… Это будет означать, что надо просить у начальства о продлении отпуска как бы для лечения… Неловко, Лиза!
— А разве я тебе говорила что-нибудь об этом? — удивилась она.
— Не говорила, нет, но, может быть, думаешь так?
— Не думаю, поверь, Митя! Мне так было всегда жутко в этой Хлапонинке, — обратилась она к брату, — что я бы поехала скорее опять в Севастополь, чем туда, если бы даже Митя и был объявлен единственным наследником.
— Конечно, поскольку имение является недвижимым имуществом, то сбежать от вас оно никуда не может и не смеет, — улыбнулся Волжинский. — Извещение об этом вы получите или на мой адрес, или на севастопольский. А так как я не знаю, что такое во всей своей прелести бомбардировка со стороны англо-французов, то не могу и решить, что предпочтительней: третий бастион или русские присутственные места… Может быть, действительно лучше вам обоим будет, если вы оставите свой ввод во владение до окончания войны.
— Послушай, откуда же ты взял этот непременный «ввод во владение»? — отозвалась ему сестра, но он ответил шутливо:
— Ах, боже мой, я просто привык, как Наполеон, всегда надеяться на самое худшее, чтобы не нести потом никаких разочарований!
Глава шестая
ПЛАСТУНЫ
I
Для живой изгороди подходят только такие кустарники, которые способны укореняться быстро, расти густо и стоять ежами, распустив во все стороны крепкие колючие шипы. На севере, например, хорош для этого боярышник, на юге же гораздо пригоднее его держи-дерево или акация-гледичия: они подымаются сплошной колючей стеной, и продраться сквозь них ни пешему, ни конному невозможно. Такой живой изгородью России на юге сделались запорожцы, при Екатерине II переселенные с Днепра на Кубань стеречь русские рубежи.
Кордонная линия тянулась по правому гористому берегу Кубани. У Анапы она соединялась с береговой линией, тянувшейся вдоль берега Черного моря на юг до Грузии. Гарнизоны постов береговой линии были сняты и перевезены в Крым перед самым началом осады Севастополя, но кордонная линия на Кубани оставалась, как и прежде, оплотом против набегов горцев и опорой для наступательных действий против них же.
С Днепра на Кубань переселились казаки со своими приемами строить укрепления и даже со своими старинными пушками, помнившими времена чуть ли не Наливайки[52] и Палия[53]. Их посты представляли собою четырехугольные редуты с бруствером, усаженным терновником. Такие редуты с успехом выдерживали нападения конных шаек и пеших толп. Неизменно на каждом таком редуте устраивалась наблюдательная вышка вроде пожарной каланчи, только самого простого вида. Из камышовой крыши этой вышки вздымался пикою шест с перекладиной, а на каждом конце перекладины подвешен был на бечевке шар из ивовых прутьев. Это и был телеграф или по-казацки маяк. Когда сторожевой на вышке замечал вдали черкесов, он кричал вниз:
— Черкесы, бог з вами!
Ему кричали снизу:
— Маячь же, небоже!
Сторожевой поднимал, дергая за бечевки, оба шара кверху, и, если при этом был хотя бы слабый ветер, они раскачивались и «маячили» тревогу.
Кроме того, рядом с укреплением врыт был длинный шест, обмотанный соломой, а на верху шеста торчала кадушка со смолой. Если нападение черкесов производилось ночью, зажигался этот маяк. Тогда один за другим вспыхивали и горели такие маяки по всей линии, подымалась ружейная пальба, кричали люди, ревела скотина, а иногда громогласно прокатывался по реке пушечный выстрел, не столько вредоносный для черкесов, сколько внушительный и ободряющий для казаков.
Впереди укреплений и по сторонам их для связи ставились пикеты, — по-казачьи «бикеты», — простые шалаши, окруженные плетневой оградой; они вмещали от трех до десяти казаков. Зная малочисленность пикетов, шапсуги иногда окружали их ночью большой толпой и кричали по-русски: